7 июля. Сегодня было неожиданное письмо Катерины Викторовны – Леля уехала с Сергеем Н. на несколько дней в Берлин и просила мне переслать свою старую фотографию с заломленными руками, о которой я сам же ей часто напоминал, – заодно, пользуясь предлогом и осмелев от Лелиного отсутствия, Катерина Викторовна сообщала всё, что постепенно у нее накапливалось, говоря о Леле в том сообщническом со мной тоне преданности, страстного внимания к мелочам и к постоянному их истолковыванию, который не допускает осуждения и разве только может допустить прощающую, ласковую усмешку, восхищенно-скандализированный шепот, в тоне, пропитанном чужой жизнью и несколько рабском, в каком старые тетушки говорят о любимом балованном племяннике или искренние придворные о своем государе. В письме разбиралось, конечно, трудное Лелино положение: «Сергей Николаевич отличный человек и Лелю чрезвычайно любит, но он не умеет с ней обращаться», – я подумал, что Катерина Викторовна еще не видала, как не умею обращаться и я. – «У Сергея Николаевича тяжелый характер, он обижается и целыми днями молчит, если Леля в чем-нибудь несогласна, а вы ведь знаете Лелю, какая она откровенная и упрямая. Кроме того, он безобразно ревнив и почти не скрывает своей ревности», – это было единственно-неприятное в письме, намек на что-то, мне неизвестное, но сразу же шло утешающее, – «Мы постоянно говорим о вас, и Леля уверяет, что вы один ее приводили в хорошее настроение». Я и сам начинал этому верить – за шесть месяцев нашей «дружбы» бывало по-разному, и я могу что угодно вызывать из памяти, какую-нибудь случайно-удавшуюся свою шутку, веселый одобрительный Лелин смех. Этот оживший, понятливый, нарочно-хитрый ее смех, всё милое письмо Катерины Викторовны внезапно как бы разорвали Лелину далекость и недосягаемость и открыли ее, новую, близкую, мной озабоченную: я улыбнулся, начиная догадываться, для чего прислана мне фотография – Леля, тонко чувствующая, добрая, не забывающая о мелочах в благожелательные ко мне дни, теперь подумала о возможном моем беспокойстве, о подозрениях из-за поездки с Сергеем Н., и вот оттуда, издалека, словно бы успокоительно мне кивнула. Я с восхищением смотрел на Лелину фотографию, как на что-то редкое и для меня значительное, хотя видел эту фотографию только в Берлине – у Катерины Викторовны, – а у Лели ее не видал, и хотя было у меня после Берлина другое долгое чувство, то самое, которое скрашивало недавнюю мою скуку и которое уничтожил дотла ошеломительный Лелин приезд. Впрочем, после Лелиного появления я всегда как-то удивленно вспоминаю берлинские и первые парижские годы – они трогательно и нежно связаны для меня, теперешнего, именно с Лелей, в то время мне лишь названной, а тогдашнее, столь заполнявшее меня чувство выступает обездушенным, пустым перечнем событий, ожиданий и выводов, задевающих в одном случае – если их сопоставить с Лелей. Очевидно, те, кого мы любим сейчас, нам представляются поэтизированными и близкими и в долюбовных наших воспоминаниях (если такие воспоминания хоть в чем-нибудь их коснутся), а те, кого мы разлюбили, кому нашли замену – по крайней мере, на всё время замены – кажутся тусклыми и непоэтичными не только сейчас, но и в нашем с ними же любовном прошлом – и на него отбрасывают свет (вопреки головной, действительной правде) не тогдашние, а новые наши отношения. Фотография, берлинские о Леле разговоры еще острее, чем внезапно оживший и все-таки бледный ее смех, к ней нечаянно меня привели и заставили пожелать – страстно, капризно, самодурно – какой-то наиболее доступной теперь о ней полноты, какого-то живого, невыдуманного воплощения, и я стал нетерпеливо искать, перебирая, увы, немногие свои возможности: письмо – удовольствие уже испытанное, притом без немедленного отклика, расспрашивание Бобки и Зинки – я помнил прежние их о Леле рассказы, просто поразившие меня бездарностью, что же еще – Дерваль?
Я не мог встречу отложить, лишь только о ней подумал, и уже мчался в такси, удивляясь и своей нерасчетливости и неосновательности надежд, но в этом вздорном и поспешном моем поступке была, как сразу же оказалось, некоторая правота и осмысленность. Дерваль, скучающий среди работы, всегда готовый отвлечься, обрадованно мне улыбнулся – он любит посторонние со мной разговоры (о русской революции, о предполагаемых моих ухаживаниях), и вот, расспросив – словно бы понимая меня и для виду, для поколебленного моего достоинства – про какие-то очередные дела, вдруг, с тем же напряженным выражением лба и глаз, с каким спрашивал о делах, точно припомнив что-то, нам обоим необходимое, совсем естественно мне сказал: «Et votre amie, qu'est-ce qu’elle est devenue?».
По нескольким настойчивым вопросам он составил себе правильное представление и, как мне показалось, с полусопернической удовлетворенностью, понятной у старого, когда-то много нравившегося человека, мне по сочувствовал и стал утешать – что Леля «к нам» еще вернется и что теперь «мы» знаем, в чем дело, и уже ее не отпустим. Такая чрезмерная ответность предыдущим моим надеждам (поговорить о Леле, как бы выслушать оракула, как бы о ней погадать) меня даже несколько уязвила – лишнее доказательство того человеческого всеведения, той чужой проницательности, которая умаляет мою – по существу я был разговором утешен, и если по «джентльмэнской» привычке молчал, то улыбался достаточно понятливо. Пожалуй, Дерваль переиначил мое молчание, подумав, что зашел чересчур далеко в нарушении обязательной деликатности, и он упрямо застыл, как уже у него бывало после неосторожной, досадной болтовни.
Мое предчувствие о поездке к Дервалю, повторяю, было совсем не безрассудным: оживление прошлого, точность и сила припоминания зависят от какой-то его очаровательной нечаянности, представляются чудом, вдруг свалившимся и нам подаренным, и никакие искусственные наши усилия не могут так по-свежему прошлое восстановить, и даже повторное – всегда немного искусственное – освежение неизбежно слабее первоначального (сегодняшний пример: неожиданно полученная фотография, неожиданное письмо Катерины Викторовны, а не собственное Лелино – ее письма стали привычными и почти не волнуют), и если уже стараться найти, чем бы оживить прошлое или чем удержать ожившее, надо обращаться, как я обратился к Дервалю, к людям и случаям, еще не использованным.
В сущности, сегодняшнее чудо Лелиного как бы присутствия было поддержано и закреплено у Дерваля не обнадеживающими его словами, а одной удивительной мелочью, вначале едва не ускользнувшей и потом, весь день, связанной с Лелей и с чем-то для меня в ней успокоительно-милым и родным: у нее есть забавная способность улавливать чужие выражения, строй фразы, самые интонации, и так заражающе-внятно передавать, что они становятся доступным каждому образцом какого-то веселого подражания и с человеком, которому подражают, неразъединимы, и вот сегодня благодаря Дервалю я вспомнил, как Леля его высмеивала, и свое словно бы «подражание подражанию». Действительно, о моем «старичке» мы всегда говорили в шутливой манере, повторяя иные частые его фразы («топ cher, voila»), актерски-делеческий, отрывистый, повелительный тон перед всяким решающим объяснением (впрочем, эта повелительная торжественность никогда у него не удерживается) и странные, грудные, полулюбовные нотки, чтобы убедить в своей дружбе или в полезности какой-нибудь сделки человека особенно нужного. Дерваль своим голосом мне напомнил – в последовательности обратной и необычной – о Леле и о том, как она его высмеивала, напомнил с такой умилительной, вдруг по-старому счастливой свежестью, что ее хватило на целый день: мне стоило по-дервалевски наморщить лоб, победоносно взглянуть перед собой и оказать «топ cher, voila», чтобы сейчас же увидеть Лелю, играюще-серьезную, довольную моим смехом и уже со мной смеющуюся, благожелательную, как редко в последние месяцы, и, быть может, вопреки себе.
Вероятно желая всё это еще надежнее закрепить, я чуть не впервые неудержимо потянулся к музыке – музыкальные ощущения как-то особенно связаны с любовными и нам их немного заменяют, а прибавившись, смешавшись с ними, обостренно их усиливают: в музыке и в любви тот же облагораживающий отрыв от всего тщеславного и корыстного, та же бесстрашная жертвенная высота. Толчком к музыке оказалась случайно увиденная афиша о патетической симфонии Чайковского, и мне захотелось не откладывая услышать именно ее – оправдание давнишней Лелиной шутки. Я плохо в музыке разбираюсь, без чужих указаний совершенно беспомощен и все-таки – несамостоятельно, по чужой указке – ее люблю, только утомляюсь и быстро начинаю скучать. Шестую симфонию много раз уже слыхал, прочел всякие объяснения, поэтизирующие и вдохновляющие восприятие, и достиг некоторой его самостоятельности: для меня исчезли длинноты и новизна, всегда опасно расхолаживающие, и я могу непрерывно-знакомое звуковое течение как угодно к себе относить. Вторая и третья части симфонии мне кажутся законченными вещами, чуть-чуть легковесными и безделушечными, зато первая и последняя (возможно, с чужих слов, но внушение получилось прочное) меня поражают, как отзвук на что-то мое, пожалуй, самое близкое и страшное. Боясь усталости и скуки и вместе с тем потери сегодняшнего Лелиного появления, я решил не слушать ничего, кроме патетической симфонии, и действительно, она взволновала меня и подняла, как не всегда волновало Лелино присутствие, даже неожиданное, благожелательное и удачное. Я не переставал ясновидяще и углубленно знать, что Леля со мной или будет еще со мной, что нас должно сблизить, как я эту симфонию слушаю, как Леле когда-нибудь объясню и как она всю нашу кровную дружбу (через такую музыкальную связанность) поймет. Мне казалось, что в Лелиной помощи единственное спасение от того, каким я себе представляю – со страхом и безнадежностью – человеческое место и судьбу. У меня, как у каждого, свое, может быть, навязчивое и пустое, может быть, в чем-то достоверное видение: я вдруг представляю весь однородный, нам открывающийся свет – улицы, города, комнаты, ставших на задние лапы, поумневших зверей грустной и хищной породы, всё это устроивших и обреченных на исчезновение, но пытающихся уцепиться за что-нибудь постоянное и устойчивое и отогнать неизбежность смерти, придумавших сказки и теперь, когда эти сказки опровергнуты, безутешных – и для меня единственный способ защититься от страшной нашей судьбы – любовь, моя же любовь – Леля. Без любви мы впадаем в отупение или отчаяние, она прикрывает голую животную нашу сущность, с ужасом смерти, с напрасными попытками ухватиться за какую-то вечность, нам неведомую и нами же придуманную, даже остатки любви, даже такое музыкальное ее подобие нам придает видимость бесстрашия, достоинства и душевной смертельно-беспечной широты. Только любя, зная о любви, на любовь надеясь, мы вдохновенно и действенно заняты жизнью и можем прогнать самодовление мелких ежедневных забот или ожидание конца, и вот мой вывод, моя надежда – против всего недоверия, против опыта, против привычной, легко примиряющейся терпеливости: Леля должна полюбить – ради меня (я благодарно потеплел и, вздрогнув, впервые подумал – и ради себя), она не может меня бросить, ей передастся, как слабо воздействуют, как недостаточны и ускользают любовные мои остатки, как незаметно для нас обоих сделается слишком поздно. От огромного, тройного, напряжения – Лелиного весь день почти осязаемого присутствия, чьей-то предсмертной безысходной музыки и от собственной глупой горячки – я перестал сомневаться и начинаю обрадованно, облегченно считать, что Лелино вмешательство уже совершилось.