Вероятно желая всё это еще надежнее закрепить, я чуть не впервые неудержимо потянулся к музыке – музыкальные ощущения как-то особенно связаны с любовными и нам их немного заменяют, а прибавившись, смешавшись с ними, обостренно их усиливают: в музыке и в любви тот же облагораживающий отрыв от всего тщеславного и корыстного, та же бесстрашная жертвенная высота. Толчком к музыке оказалась случайно увиденная афиша о патетической симфонии Чайковского, и мне захотелось не откладывая услышать именно ее – оправдание давнишней Лелиной шутки. Я плохо в музыке разбираюсь, без чужих указаний совершенно беспомощен и все-таки – несамостоятельно, по чужой указке – ее люблю, только утомляюсь и быстро начинаю скучать. Шестую симфонию много раз уже слыхал, прочел всякие объяснения, поэтизирующие и вдохновляющие восприятие, и достиг некоторой его самостоятельности: для меня исчезли длинноты и новизна, всегда опасно расхолаживающие, и я могу непрерывно-знакомое звуковое течение как угодно к себе относить. Вторая и третья части симфонии мне кажутся законченными вещами, чуть-чуть легковесными и безделушечными, зато первая и последняя (возможно, с чужих слов, но внушение получилось прочное) меня поражают, как отзвук на что-то мое, пожалуй, самое близкое и страшное. Боясь усталости и скуки и вместе с тем потери сегодняшнего Лелиного появления, я решил не слушать ничего, кроме патетической симфонии, и действительно, она взволновала меня и подняла, как не всегда волновало Лелино присутствие, даже неожиданное, благожелательное и удачное. Я не переставал ясновидяще и углубленно знать, что Леля со мной или будет еще со мной, что нас должно сблизить, как я эту симфонию слушаю, как Леле когда-нибудь объясню и как она всю нашу кровную дружбу (через такую музыкальную связанность) поймет. Мне казалось, что в Лелиной помощи единственное спасение от того, каким я себе представляю – со страхом и безнадежностью – человеческое место и судьбу. У меня, как у каждого, свое, может быть, навязчивое и пустое, может быть, в чем-то достоверное видение: я вдруг представляю весь однородный, нам открывающийся свет – улицы, города, комнаты, ставших на задние лапы, поумневших зверей грустной и хищной породы, всё это устроивших и обреченных на исчезновение, но пытающихся уцепиться за что-нибудь постоянное и устойчивое и отогнать неизбежность смерти, придумавших сказки и теперь, когда эти сказки опровергнуты, безутешных – и для меня единственный способ защититься от страшной нашей судьбы – любовь, моя же любовь – Леля. Без любви мы впадаем в отупение или отчаяние, она прикрывает голую животную нашу сущность, с ужасом смерти, с напрасными попытками ухватиться за какую-то вечность, нам неведомую и нами же придуманную, даже остатки любви, даже такое музыкальное ее подобие нам придает видимость бесстрашия, достоинства и душевной смертельно-беспечной широты. Только любя, зная о любви, на любовь надеясь, мы вдохновенно и действенно заняты жизнью и можем прогнать самодовление мелких ежедневных забот или ожидание конца, и вот мой вывод, моя надежда – против всего недоверия, против опыта, против привычной, легко примиряющейся терпеливости: Леля должна полюбить – ради меня (я благодарно потеплел и, вздрогнув, впервые подумал – и ради себя), она не может меня бросить, ей передастся, как слабо воздействуют, как недостаточны и ускользают любовные мои остатки, как незаметно для нас обоих сделается слишком поздно. От огромного, тройного, напряжения – Лелиного весь день почти осязаемого присутствия, чьей-то предсмертной безысходной музыки и от собственной глупой горячки – я перестал сомневаться и начинаю обрадованно, облегченно считать, что Лелино вмешательство уже совершилось.
_______________________________
Глупая моя горячка еще продолжается: подталкиваемый навязчивыми ночными наблюдениями, я должен был вскочить с кровати, от торопливости записываю карандашом и, вероятно, завтра буду о записанном жалеть – оно наутро всегда оказывается и ложно-значительным и бесцельным, – но удержаться уже не могу. Первое такое наблюдение: я лег из-за жары поверх одеяла, нечаянно ощутил – одной об другую – разгоряченные свои ноги и вдруг вспомнил, как зимой у Лели раздевался в темноте, как стыдился оледеневших своих ног, долго их массируя и боясь Лели коснуться, и сейчас мне грустно сознавать, что вот пропадает сегодняшний вечер и вся эта напрасная, предназначенная Леле, живая моя теплота. Нечто смутно-похожее было у меня в детстве, когда на прогулке исчезла собака, любимая и опекаемая всей нашей семьей, и за каждым обедом я грустил – с оттенком такой же, как теперь, жадности к неиспользованному, – что зря пропадают лакомые косточки, нашей любимице предназначенные и уже никому не нужные.
Нет, мои наблюдения начались с другого: я вошел в комнату и увидел на столе в бумажке шоколад – обычно это уют, хозяйственность, «как у людей», надежда среди всей одинокости, сегодня же гораздо большее и до того стыдное, что лучше не писать. И правда, не буду писать: я нисколько с собой не кривляюсь и просто наперед уверен, что жирно перечеркну эти какие-то размягченные, недостойно-жалостные слова и что лишь испорчу страницы, Лелю воскрешающие и для перечитывания особенно привлекательные.
Часть третья
15 сентября.
Поезд опоздал, и Леля, чуть коснувшись щекой моего подбородка (прикосновение было непередаваемо нежным и свежим), стала оживленно рассказывать, как перед самым вокзалом поезд остановили и заставили всех пассажиров показать бумаги (по-видимому, искали скрывшегося преступника), как весело и легко сошло путешествие, как ночью кто-то – ухаживая – ей уступил соседнее место, и она отдохнула и выспалась «лучше, удобнее, чем у себя дома»: почему-то люди, долго не видевшиеся, приготовившиеся слушать и говорить обо всем, поразительном, важном и новом, что у каждого из них произошло, неожиданно вовлекаются в разговор как раз о второстепенном и пустом, зато непосредственно предшествующем их встрече – может быть, это случайное и второстепенное просто живее в памяти, чем другое, давнее и важное, о котором так редко мы вспоминаем и в обычное, не разорванное долгой разлукой, однообразное и незаметное наше время, еще вероятнее – что мы бессознательно стараемся приноровиться к последнему состоянию вновь увиденного друга и столь же бессознательно приспособляем его к себе. И действительно, Леля (после первых незначащих фраз и совместных хлопот о багаже) вскоре, в такси, подъезжая к новому – более дорогому – своему отелю, словно бы только что меня найдя, вдруг убежденно и как-то растроганно сказала:
– Все-таки вы удивительно милый.
Сделалось сразу спокойнее: Леля со мной, и не надо пока бояться каждого ее слова, каждой улыбки, длительного молчания и всё это по-разному, как прежде, толковать – что, пожалуй, она раздражена и скрывает свое раздражение или же успокоилась, но лишь ненадолго мила. Кажется, наступил блаженнейший день награды, полагающейся попросту за какой-то срок дружбы, за мучения и радости какого-то промежутка времени, за то, что с Лелей уже бывало скверно и хорошо, что я месяцами преданно ее ждал, что случались у обоих и неверности, что имеется у нас достойная, разнородная, неподдельно своя «история». В этом непривычном и милом нашем товариществе многое для меня соединено: гордость за прошлое, за взаимное легкое понимание, за равенство в дружбе, и еще совсем другое – мой излюбленный неврастенический отдых после чего-то трудного и наконец достигнутого.
Когда устанавливается такое – требующее вдумчивости и спокойствия – и вправду, без придирок, невольно-спокойное соотношение, мы добрее и проще воспринимаем то самое, что при иных условиях нас уязвило бы и вызвало ссору: я еле отметил Лелино признание о деньгах, подаренных Сергеем Н. (он уехал на съемки в Америку), неуловимую в ней перемену от этой внезапной обеспеченности – планы на будущее, мысли о делах и о поездках, высказанные каким-то беспрекословным новым тоном, – я без малейшего осуждения принял, что Леля не раскаивается в помощи Сергея Н. и рада отсутствию забот, завтрашним дорогим платьям, полубарскому чистому отелю. Со странной непоследовательностью – может быть, от обычной смелой своей откровенности – Леля сообщила, обнадеживающе мне улыбнувшись, как было с Сергеем тяжело, когда окончательно выяснилось, что ладить они не могут, что им необходимо разойтись, и как Сергей – «после всего случившегося» – ее «конечно, не оставит в нужде». Я именно еле отметил – без настоящего искреннего порицания – не только Лелину какую-то беспечную неразборчивость, но и собственное при этом малодушие: ведь я как бы соглашался на чужие о Леле заботы, на мужскую, в сущности, любовную щедрость. Однако быстрое мое согласие не объяснялось какой-нибудь корыстной ленью (что я сам не должен о Леле заботиться – пишу совершенно честно, мне сейчас не надо ни позировать, ни оправдываться), я просто отказывался вдаваться во всё постороннее главной, понемногу раскрывавшейся и вдруг меня наполнившей очевидности: вот Леля со мною в одном городе и каждую минуту достижима – для живых ответов, для поцелуя руки или сладкого, будто бы нечаянного дотрагивания, для постоянного любования голосом, выбором слов, соучастием в душевной моей напряженности, всем жарко ощущаемым нашим соседством. В одном смысле я изменился – как-то мгновенно и безотчетно – в умении распоряжаться внутренней своей работой, направлять по своей воле разноценные дневные усилия: еще вчера я мог установить любое – самое ошеломительное – их чередование (откуда вся моя действенность, некоторый успех и непривычная скука), я без труда себя заставлял до такого-то часа воображать о Леле – всегдашний мой отдых и разряжение, – потом готовить деловой разговор или (что оказывалось всего тяжелее) придумывать вечернюю запись, вымучивать слова, находить нужный смысловой и ритмический их порядок, сегодня же я освежающе поглощен Лелиным упоительным присутствием, и нарочно его лишиться – ради чего угодно другого – было бы противоестественно и похоже на какое-то бесцельное самоистязание.