Милая Вера Анатольевна жениха я своего желею, а Елизавету Алексеевну немогу забыть, я недумаю что она умерла, она невидимо сомной, какие она мне письма хорошие писала, теперь я ихъ навсегда читаю и верю что она мне писала истинную правду. Она мне писала и наставила она мне на путь истины. Милая Вера Анатольевна я вам очень сочувствую, вашему горю и вмести с вами плачу о вашей великой потери вашей Доброй Маме а для меня была Доброй Госпожой, так я навсегда думаю обней. Милая напиши мне что-нибудь обней я буду очень рада а на Синитара я ненадеюся что он мне пришлет даже и нежду от него письма.
Милая Вера Анатольевна как я вами благодарна за ваше письмо, пишити мне, я вам буду отвечать какие будут новости я вам напишу. Хотя у меня нету денег на марку, письмо заграницу 16 коп, марка, бумага, конвертъ 20 коп. Заработать негди. Напишити адресъ письменно. Ивана Ивановича нету никто не можетъ написать вашъ адресъ
Молюся за тебя Богу я всегда думаю обвасъ и об Ирини Дмитривни, и очень васъ жалею. Еще разъ прощаюся свами, крепко васъ целую, ваша любещая васъ Маша Хорева.
Глава 2
Монпарнасский царевич
Из воспоминаний Иды Карской (Шрайбман){5}
Как-то, когда мне было десять лет, к нам пришли молодые люди, мои кузены. Им было лет по 18–20. Один из них очень мне нравился, и мне хотелось обратить на себя внимание… Все сели за стол. Кузен встает с бокалом и произносит: "Я пью за здравье тех ворот, откуда вышел я и весь народ!" Второй с хохотом ему отвечает, что пьет за здравие ключа, коим отворяли эти врата. Моим родителям тосты крайне не понравились. Мы, девочки, сидели на другом конце стола; вина нам, конечно, не давали, и мы пили воду. Но вслед за любимым кузеном я встала со своим бокалом и со всем азартом, на который была способна, повторила: "Я пью за здравье тех ворот, откуда вышла я и весь народ". Тут мать поднялась и длинным-предлинным пальцем показала мне на дверь.
* * *
Я много читала, любила ездить верхом и рисовала. Рисунки мои в доме обычно не одобряли.
Помню приезд Николая II в наш город. Гимназия, кружевные воротнички, передники, пелерины. Почему-то мне запомнилось, как папа сказал: "Он ведь на меня похож: такая же рыжая бородка. Не интересно. Пойду лучше посплю". Мне тоже вдруг все это пышное торжество стало не интересным: "Я с папой". И мы ушли с ним вместе.
Революцию приняли в нашем доме хорошо, особенно отец. Из ковров красные ниточки выдернул – в знак солидарности. Но как дальше складывались отношения моего отца с новым режимом, не знаю: в начале 20-х годов я уехала. Мои родители были против Парижа, считали, что это "развратный город". Отец даже сказал, что не дает своего разрешения на приобретение иностранного паспорта. Но паспорт у меня уже был в кармане. Среда, из которой я вышла, была мне абсолютно чужда, и я никогда не раскаивалась в том, что оставила родной дом навсегда. Париж стал для меня моим настоящим домом.
То была эпоха послевоенной разрухи. Мне приходилось писать в трудовых анкетах: "консьержка", и никого не интересовало, что происходила я из состоятельной семьи. Порой не было ни денег, ни работы, часто даже нечего было есть. Я брала одну морковку и одну картошку, и из этого варился суп – почему-то он получался очень вкусный. И хлеб покупала весом полегче – черствый. Зато много и беззаботно смеялась. Для меня не существовало ни времени, ни места – я ходила по земле, как лунатик, была "летучей рыбкой" (так меня называл Ремизов).
Чтобы выиграть бесплатный билет в кино, мы держали пари: кто первым дойдет до кинотеатра на одних каблуках, тому и покупают билет; я всегда выигрывала. В кафе заказывали ужин, съедали его как ни в чем не бывало, а потом ухитрялись найти кого-нибудь, кто заплатил бы за нас. Любили ходить на марше-о-пюс – чаще ради забавы, но не менее часто и ради того, чтобы купить себе что-то из одежды. Тогда на парижской толкучке можно было купить и ржавый гвоздь и старенькую, совсем потрепанную шубку за 2–3 франка. Позже, когда в Париж приехала моя сестра, мы покупали такие шубки для матери Поплавского – она их, с нашей помощью, чинила, и так мы зарабатывали себе на жизнь.
* * *
Я училась на медицинском факультете Сорбонны. На лекциях обычно было скучно, и я водила карандашом по бумаге – делала по старой привычке рисунки. Мне было лет 19–20, когда я начала искать какую-то дополнительную работу в области декоративных поделок и пошла на конкурс в одну из парижских мастерских по дизайну. Там я стала раскрашивать шарфы и делать прочие декоративные штуки. Но я чувствовала, что недолго буду заниматься этим, меня декоративное искусство скорее забавляло, но не интересовало. В дальнейшем я научила целую русскую колонию делать декоративные панно. Довелось даже делать заказы для Диора. Нам хорошо платили за то, что – как говорили – мы обладаем необычайной выдумкой.
Параллельно я продолжала заниматься рисунком. Рисунков накопилось около полутора тысяч. Художники и издатели, видя эту груду, говорили: "Скажите ей, что она сумасшедшая!" Но бросить рисовать я не могла, как не могла бросить курить.
* * *
Мы все были несколько имморалисты и могли бы занять достойное место в романах Андре Жида. Поплавский любил немного выпить, немного покурить, не слишком, но увлекался наркотиками – он хотел испробовать все. Развлекаться – так развлекаться, кутить – так кутить. Сейчас я с содроганием вспоминаю наши затеи, а тогда мы относились к этому с легкостью. Помню, я поставила себе на голову апельсин, а Борис пускал в него стрелы на пари: попадет – не попадет. Я стояла, а он кидал свои стрелы. К счастью, чаще они попадали в стену, чудом оставляя меня и апельсин невредимыми…
Как-то я сидела дома и зубрила анатомию перед экзаменом. На входной двери я повесила большой плакат с надписью: "Гости не должны оставаться более пяти минут". Чтобы посетители не задерживались и не мешали мне, я специально надела пижаму. Так и занималась. Но гости заходили, сидели пять минут, выходили и тут же возвращались. Вдруг прибегает Поплавский, сестра вместе с ним. "Пойдем на заседание "Зеленой лампы". Я хочу там выступить: сегодня я решил стать знаменитым".
Я подвернула пижамные штаны, накинула пальто, и мы отправились. Мы пришли поздно, вечер был в полном разгаре, и мы, разумеется, не знали, о чем шла речь до нашего прихода. И вот слова попросил Поплавский. Он выступал с запалом, с азартом. Речь его была о проблеме Христа в современном мире. Когда он произнес фразу: "Если бы Христос жил в наши дни, он танцевал бы шимми или чечетку", это произвело эффект разорвавшейся бомбы… Его хотели прервать, нам с сестрой было неловко за его выходку… Мережковский был крайне раздражен. Но рыжевласая Гиппиус была в восторге. Когда Поплавский закончил, половина зала разразилась смехом, а половина была действительно в восторге.
Дневник Дины Шрайбман
Из записей ноября 1927 – января 1928
Никогда не чувствуешь себя такой слабой, маленькой, как когда любишь. Снова то же несчастье! Миша! Если бы ты знал, как мне тяжело. Вспоминается, как горько ты всегда восклицал: "Динь, из тебя приходится каждое слово откровенности вытягивать клещами!" Борис более жесток со мной, это приводит его в гнев.
Но разве я виновата? Я не совсем доверяю людям, и Борису не доверяла, а сейчас нужно приучиться. Смешно, разве я ему уж очень доверяю? Не могу себя заставить быть откровенной, могу это только написать. Я не думала, что любить так горестно и мучительно, что требуются такие напряжения и жертвы. Да, жертвы. Хотелось сегодня сказать Борису: оставь меня, уходи, не заставляй меня поступать против воли. Но ведь он уйдет. Он ведь все равно уйдет, не теперь, так через несколько дней.
* * *
Если бы ты знал, Борис, как это подло – поступать так со мной. Нельзя глумиться над человеком, который любит. Но пусть будет так. Теперь я уже сильнее тебя, хотя все-таки тебя сильно люблю, продолжаю любить. Хотелось бы, чтобы чувство подсказало тебе быть бережнее со мной, так как может наступить момент, когда я отрежу тебе всякую возможность возвратиться ко мне. Да, я чувствую, что самолюбие возьмет верх над чувством любви. Ты отчасти убил его.
* * *
Зачем я сделала эту гадость с Терешковичем?
Впрочем, сегодня мне уже все равно. Сегодня, когда был Борис, я поняла, что я его уже тоже не люблю. Любить – это жить, что-то делать, чувствовать, а я предпочитаю спать, спокойно отдаться течению жизни.
Сегодня я поняла, что возвращаюсь к этому своему постоянному состоянию. Снова пойдут спокойные, ленивые дни, ты не надолго пробудил меня, Борис. Я снова вступаю в заколдованный приятный круг лени, спокойно переворачиваю страницу нескольких месяцев мучительного, горького бодрствования.
Может теперь, когда я отдалилась от тебя, я тебя лучше увижу?
* * *
Какая тоска! У меня ни к кому из окружающих нет даже просто теплого отношения. В Париже только два человека меня интересуют – Ида и Борис. И что бы ни сделали эти два человека, какие бы дурные поступки они ни совершили, это не изменит моего отношения к ним. Я люблю их не за то, что они делают, а за то, что они есть. Только если бы они знали, эти два дорогих существа, как мне трудно и печально живется, они не увеличивали бы тяжести моей жизни.