Увы, Соня была по натуре довольно истерична, и это качество только усиливалось во время беременности. Несомненно, Лев Николаевич какое-то время относился к Соне с сочувствием, но чем дальше, тем больше ее настроение, ее поведение, ее состояние начинало тяготить его. Он вообще не выносил слез, тем более вместе с надуманными претензиями и пустопорожней болтовней. Лев Николаевич начал избегать жены, отчего ее страдания только усилились. Страдал и он, чувствуя себя совершенно не готовым к тяготам семейной жизни. «Где я, тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает. Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю. Все писанное в этой книжечке почти вранье — фальшь. Мысль, что она и тут читает из-за плеча, уменьшает и портит мою правду... Должен приписать, для нее — она будет читать, — для нее я пишу не то, что не правда, но выбирая из многого то, что для себя одного я не стал бы писать... Ужасно, страшно, бессмысленно связывать свое счастье с матерьяльными условиями — жена, дети, здоровье, богатство», — писал он в дневнике 18 июня 1863 года.
Писал не столько для себя, сколько для жены — между ними чуть ли не с первых дней супружества было заведено читать дневники друг друга. Надо признать — весьма удобная договоренность, позволяющая довести до сведения другой стороны даже то, что сказать в глаза неудобно или неприлично.
Действительно — попробуй наберись смелости (или — наглости?) заявить женщине, которой ты совсем недавно сделал предложение и которую ты совсем недавно сделал беременной, что ты не хочешь ребенка, который должен вскоре появиться на свет. Другое дело — написать в дневнике: «Ужасно, страшно, бес смысленно связывать свое счастье с матерьяльными условиями — жена, дети, здоровье, богатство». И волки, как говорится, сыты, и овцы целы. А для того чтобы написанное ненароком бы не ускользнуло от внимания супруги, делается необходимая оговорка: «Должен приписать, для нее — она будет читать, — для нее я пишу не то, что не правда, но выбирая из многого то, что для себя одного я не стал бы писать».
Когда у жены начались первые схватки (случилось это ночью 27 июня 1863 года), Толстой стремглав умчался в Тулу за акушеркой, а привезя ее, пребывал подле Софьи Андреевны, ободряя ее и поддерживая. «Было еще несколько схваток, и всякий раз я держал ее и чувствовал, как тело ее дрожало, вытягивалось и ужималось; и впечатление ее тела на меня было совсем другое, чем прежде и до и во время замужества». Ро-жлла Софья Андреевна на том же старинном кожаном диване, на котором появился на свет и сам Лев Николаевич.
Пережитое во время первых родов жены не могло не отразиться в «Анне Карениной»: «И вдруг из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Натянутые струны все сорвались. Рыдания и слезы радости, которых он никак не предвидел, с такою силой поднялись в нем, колебля все его тело, что долго мешали ему говорить... Прежде, если бы Левину сказали, что Кити умерла, и что он умер с нею вместе, и что у них дети ангелы, что Бог тут пред ними, — он ничему бы не удивился; но теперь, вернувшись в мир действительности, он делал большие усилия мысли, чтобы понять, что она жива, здорова и что так отчаянно визжавшее существо есть сын его. Кити была жива, страдания кончились. И он был невыразимо счастлив. Это он понимал и этим был вполне счастлив. Но ребенок? Откуда, зачем, кто он?.. Он никак не мог понять, не мог привыкнуть к этой мысли. Это казалось ему чем-то излишним, избытком, к которому он,долго не мог привыкнуть».
«Лев Николаевич никогда не брал на руки Сережу. Он радовался, что у него сын, любил его по-своему, но относился к нему с каким-то робким недоумением. Подойдет, посмотрит, покличет его — и только», — вспоминала Софья Андреевна.
Когда волнения были позади, Лев Николаевич вместо положенной радости ощутил подспудное беспокойство. Он никак не мог определить свое отношение к произошедшему и наконец пришел к выводу, что у рождения сына все же есть преимущество, ведь, разрешившись, его жена должна была стать прежней Соней — ласковой, понимающей, покорной.
Вскоре беспокойство переросло в раздражение. «Ее характер портится с каждым днем... — с горечью констатировал Толстой в дневнике. — Правда, что это бывает в то время, как ей хуже; но несправедливость и спокойный эгоизм пугают и мучают меня. Она же слыхала от кого-то и затвердила, что мужья не любят больных жен, и вследствие этого успокоилась в своей правоте. Или она никогда не любила меня, а обманывалась. Я пересмотрел ее дневник — затаенная злоба на меня дышит из-под слов нежности. В жизни часто то же. Если это так и все это с ее стороны ошибка — то это ужасно. Отдать все — не холостую кутежную жизнь у Дюссо и метресок, как другие женившиеся, а всю поэзию любви, мысли и деятельности народной променять на поэзию семейного очага, эгоизма ко всему, кроме к своей семьи, и на место всего получить заботы кабака, детской присыпки, варенья, с ворчаньем и без всего, что освещает семейную жизнь, без любви и семейного тихого и гордого счастья. А только порывы нежности, поцелуев и т. д. Мне ужасно тяжело, я еще не верю, но тогда бы я не болен, не расстроен был целый день — напротив».
Действительно, вряд ли «заботы детской присыпки» можно сравнить с «поэзией любви, мысли и деятельности народной». Хотя бы потому, что детская присыпка вполне материальна, в отличие от «поэзии любви и т. п.».
«Тяжело мне будет описывать событие рождения моего первого ребенка, событие, которое должно было внести новое счастье в нашу семью и которое вследствие разных случайностей было сплошным страданием, физическим и нравственным... — вспоминала Софья Андреевна. — Няни у нас не было: Лев Николаевич очень строго требовал, чтобы я сама и кормила и ходила за ребенком после того, как уедет акушерка. Я еще повиновалась ему беспрекословно и считала еще тогда все его желания и мысли безусловно непогрешимыми и несомненно хорошими».
Сразу же после родов супруги серьезно поссорились. Лев Николаевич считал, что каждая мать должна кормить своего ребенка самостоятельно, без посторонней помощи и убеждал в том свою жену. Та соглашалась с ним, несмотря на то, что в светском обществе того времени было принято прибегать к услугам кормилиц. Однако кормление оказалось для молодой матери очень болезненным, а развившийся вскоре воспалительный процесс сделал его невозможным. Несмотря на то, что кормить грудью Софье Андреевне запретили врачи, Лев Николаевич пришел в ярость. Как его жена могла осмелиться прибегнуть к медицинскому предлогу, позволяющему ей отказаться от исполнения своих материнских обязанностей? Почему она не хочет исполнять роль матери так, как это делают женщины из народа? К тому же Льву Николаевичу не нравилось, что посторонний мужчина, пусть даже и-врач, прикасается к груди его жены — он был ревнив.
«Я падаю духом ужасно, — писала в дневнике Софья Андреевна. — Я машинально ищу поддержки, как ребенок мой ищет груди. Боль меня гнет в три погибели. Лева убийственный...
...Боль усилилась, я, как улитка, сжалась, вошла в себя и решилась терпеть до крайности...
...Уродство не ходить за своим ребенком; кто же говорит против? Но что делать против физического бессилия?..
...Поправить дело я не могу, ходить за мальчиком буду, сделаю все, что могу, конечно^ не для Левы, ему следует зло за зло, которое он мне делает».
Она все же не выдержала и взяла кормилицу, и тогда Лев Николаевич, в знак протеста, перестал бывать в детской. «Льву Николаевичу не удавалось победить в себе неприязненное чувство к детской с кормилицей и няней... — вспоминала Татьяна Берс. — Когда Лев Николаевич входил в детскую, на его лице проглядывала брюзгливая неприязнь».
«С утра я прихожу счастливый, веселый, и вижу графиню, которая гневается и которой девка Душка расчесывает волосики, и мне представляется Машенька в ее дурное время, и все падает, и я, как ошпаренный, боюсь всего и вижу, что только там, где я один, мне хорошо и поэтично. Мне дают поцелуи, по привычке нежные, и начинается придиранье к Душке, к тетеньке, к Тане, ко мне, ко всем, и я не могу переносить этого спокойно, потому что все это не просто дурно, но ужасно, в сравнении с тем, что я желаю. Я не знаю, чего бы я не сделал для нашего счастия, а сумеют обмельчить, опакостить отношения так, что я как будто жалею дать лошадь или персик. Объяснять нечего. Нечего объяснять...» — писал в дневнике Лев Николаевич и добавлял, скорее всего не для себя, а для жены: «А малейший проблеск понимания и чувства, и я опять весь счастлив и верю, что она понимает вещи, как и я. Верится тому, чего сильно желаешь. И я доволен тем, что только меня мучают».