— Да-а, Гришка, — скручивая цигарку, сказал Яков. — Врезать бы тебе промеж глаз, чтоб свету невзвидел. Пошто же ты позоришь людей, твою мать, когда сам весь вымазанный?
В его словах была не просто ругань, а глубокая неприязнь, даже брезгливость.
— Собирайте Маньку замуж, а мне недосуг, — перебил Гришка. У порога поправил гимнастерку. — Со счастливым браком, Маня.
Сильно хлопнул дверью, и Манька вздрогнула. Она сгорала от стыда и ненависти к Гришке.
Артист уехал, а Манька осталась до осени: что зря в городе болтаться, когда работы в колхозе невпроворот? Да и одежонку справить какую, не в морщнях же ехать в Москву. — Кирилл Кириллыч денег оставил на билет и одежду.
И не от ворожбы, Манька теперь понимала, сбылись цыганкины слова: «Собакой паршивой будет ползти за тобой».
Гришка не давал проходу. Бросил беременную учительницу, клялся, называл «зорькой» и «касаткой сизокрылой», а Маньке, когда-то ждавшей этих слов как предела счастья, было тоскливо и противно слушать Гришку. «Правда, как собака», — думала она.
— На правлении я ополоумел. Прослышал, что ночь с ним была, и сдурел, — опять умолял, просил прощения Гришка. Говорил, что вывернула она ему душу тогда, при встрече в поле.
— Не надо уж теперь, Гриша. Только другую какую-нибудь девчонку не тронь. Может, после этого, что промеж нас было, очистится твоя червивая душа.
Правда, отстал Гришка, к Софье опять прибился. Тихий стал, а встретится Манька — посмотрит на нее, будто теленок, тоскливо так. И жалко его Маньке, до слез жалко.
Ждала конца августа, волновалась. Ехать в Москву! Что да как все сбудется? Шесть километров до дальнего луга — самая длинная в Манькиной жизни дорога. В районном центре не была. Какое там! Даже в соседней Степановке быть не довелось.
Но чем ближе сентябрь, тем тяжелей было Маньке. А время покатилось, что перегруженная телега под гору, аж страшно. Неделя до отъезда, а она и пальцем не двинула, чтоб собраться в дорогу. Что делать-то?! Что?! Да где ж вы были, люди добрые, почему ж не посрамили, не постыдили вовремя, когда она совесть потеряла, мутила воду, соблазнялась на чужое? Хлеб даровой надумала есть на глазах у голодных: «Да подавиться бы тебе, — проклинала себя Манька, — барыне гороховой! Нате-ка, в Москву собралась, чтоб по чужим спинам до счастья добежать; гнитесь тут, мое дело — сторона».
Работала до упаду. От людей глаза прятала — стыдно.
Яков встретил, напустился.
— Ты что ж, девка, прынцыпы гнешь? Человеку насулила, нас посадила в лыву; то так, то эдак.
— Прости, дядя Яша, — за неправдышным не пойду.
— Во!.. Неправдышным… Учиться-то?..
— И учиться. Прости уж. Сказку за быль приняла…
— Да-а… Сказка… — задумался Яков. — Может, оно и так. А ты не горюй.
Дома мать подступилась:
— Обманула Кирилла Кириллыча… И-эх, бессовестная.
Манька, навалившись на подоконник, смотрела на схваченную первым морозцем огуречную ботву и неслышно плакала.
Дед, приглаживая кудлатую голову, вспоминал;
— Я ить враз тада раскумекал, как он сотенную спросил. Золотой человек, думаю, знает, что сотни нет дай пошучу. Эка, всколыхнулся народишко. Что золотой, то золотой…
Комсомольцы
После войны прошло три года, а в деревне гулял один комсомолец Толька Стогов, сын управляющего. Чуть позже откуда-то приехала Клавка Сказко и стала работать счетоводом-учетчиком. Клавка — комсомолка. Девка она была грамотная, из себя видная, бойкая и по тем временам хорошо одетая: плюшевая тужурка, платок пуховый и еще не подшитые валенки.
До войны в комсомольской группе Козлихи было девять комсомольцев во главе с Петькой Черьюровым. С войны не вернулась вся группа. Теперь, когда Толька с Клавкой были вдвоем, организации не было.
Как только Алешке исполнилось четырнадцать, он вступил в комсомол. Тогда-то и разгорелась борьба за пост группового комсорга между Толькой и Клавкой. С первого дня он проявил вопиющую беспринципность: поднимал руку то за Тольку, если Клавка чуть сдавалась, то за Клавку, когда она поднимала страшный крик, и Толька чуть затихал. Толька накричал на Алешку, назвал его «неустойчивым элементом», а Клавка бросила презрительно Алешке: «Идиот!»
Алешка совсем растерялся, испуганно крутил тонкой шеей и уже не поднимал руки. В рваной, грязной телогрейке, маленький, худой, он походил на замызганного воробья, прозимовавшего в сараях и трубах.
Право на пост они имели оба: Клавка была старше Тольки года на два и образованней, Толька же был первым до нее комсомольцем в Козлихе, что и укрепляло его правоту.
Вопрос решился неожиданно и просто. Клавка, взвинченная до предела, запустила в Тольку счетами, Толька — в нее, а потом сошлись врукопашную. Силы были равные. Алешка забился в угол, и с этой минуты сочувствовал Тольке. Успех был переменный, и все же одолел Толька.
Клавка хохотала и, казалось, сошла с ума. Толька закурил, успокоился и твердо сказал:
— Продолжим собрание.
— Нужно мне твое секретарство! — Клавка не переставала хохотать. Потом сразу стихла и негромко сказала: — Ты же писать толком не умеешь.
Толька с Алешкой поняли, что Клавка сдалась, и Толька записал в протоколе: «…групкомсоргом единогласно выбран Стогов Анатолий Петрович».
Так вопрос о руководстве комсомолом в деревне Козлихе был решен.
Нужно отдать должное Клавке Сказко: поражение она приняла с достоинством, о том, что произошло, никто в Козлихе не узнал, а в дальнейшем она не сводила с Толькой личных счетов.
Ряды комсомола пополнили быстро, потому что в Козлихе был потенциальный комсомолец, Алешкин ровесник Мишка Михайлов. Роста они с Алешкой были одинакового, но Мишка — крепкий, как колобок, с короткой толстой шеей. Был он крикливый, с черными хитрыми глазками, словом, личность продувная.
На Алешке с Мишкой держалось животноводство в Козлихе: они на быках возили из степи сено.
С Мишкой пришлось повозиться. Агитировали его всей группой. Алешка, конечно, молчал и присутствовал как наглядное пособие или пример, что ли. Мишка в это время походил на сорочонка, которого мальчишки вынимают из гнезда, а он пищит и царапается. Он задавал Тольке с Клавкой ехидные, не касающиеся разговора, вопросы, уводил в сторону и сбивал их с толку.
Толька говорил масштабно: кругом происходят великие события восстановления разрушенной войной страны, что сознательная молодежь…
— А я несознательный, — перебивал Мишка.
Толька в замешательстве. Он трет лоб и медленно выходит из тупика.
— А зачем управляющий заставляет за быков расписываться? — кричит Мишка. — Зачем?
— Чтоб берег тягловую силу, — убеждает Толька.
— А если бык сдохнет, я — отвечай? Вон с них как парш сыплется.
Не выдерживает Клавка, кривит в усмешке губы:
— Ты почеши у себя в башке, там перхоти больше, чем у быка.
В другой раз Мишка и ухом бы не повел, а здесь обижается.
— Вступи к вам в комсомол, будете ругать зря.
На миг его глаза делаются печальными.
Толька пресекает Клавку и опять ведет речь о больших делах комсомола. Мишка непреклонен. Тогда Толька выбрасывает главный козырь.
— Вот друг твой и напарник Алексей Воронов вступил. Чем ты его хуже?
Но Мишка легко бьет его козырь. Он сверкает глазками туда-сюда, гигикает, как жеребенок:
— Вступил, а на быков матерится. Нешто комсомольцу можно материться?
Толька опять трет лоб.
— Конечно, нельзя, особенно в обществе. Но… в исключительных случаях… когда в степи один… А бык — скотина противная… — делает Толька уступку.
Мишку в тот раз так и не сагитировали. Но через два дня он подал заявление, где было написано: «…хочу быть в передовых рядах…» Сагитировать Мишку смог Алешка, когда они ездили за сеном.
— Записывайся, Мишка. Сторожей будем проверять. Дед Петрак спит на дежурстве, а молодняк заваливается и дохнет.
Мишка слушал заинтересованно, а потом стал фантазировать, как они «накроют» спящего Петрака:
— Ведро ему на голову да палкой как бабахнуть!
— Или дерьма в тулуп сунуть, — перебивал Алешка, и они смеялись, представляя заранее, как они отучат Петрака спать на дежурстве.
— Коровин овес ворует из склада? Ворует, — вдохновлял Алешка. — А попробуй поймай. Он те морду набьет, а комсомольца не посмеет тронуть.
Строили планы, как поймают с овсом Коровина.
И Мишка вступил в комсомол, не очень-то думая о великих делах строительства социализма и о том, что комсомолец действительно личность Значительная.
Алешка с Мишкой приезжали в сумерках с сеном. Алешка, усталый и наморозившийся, садился у горячего обогревателя, брал толстую потрепанную синюю книгу и, прежде чем начинать читать, всегда долго смотрел на портрет, что на титульном листе. Александр Блок! Какое звучное, неземное имя! И лицо вдохновенное, запрокинутое, высокий лоб обрамлен кудрями, как венцом. Алешка читал: