Если жизнь Доуса являла собой тайную метафору, то его смерть грозила перерасти в разоблачение. Недоброжелатели, имя которым всегда легион, с неприличным усердием топтали ещё свежую могилу. «Я оригинален, значит, существую!» — издевались они. Члены его клуба поспешили отречься от знакомства с ним. Археолог, сопровождавший Доуса, стал называть его не иначе, как удачливым невеждой. «Эхо уснувшей цивилизации, — сокрушался он, — подслушал непосвящённый».
Экстравагантность — бельмо на глазу, а посредственность умеет мстить. Злые языки утверждали, будто ещё до находки видели у Доуса перевод древнего текста. А как путавший египетскую династию с эфиопской мог разобраться в тайне иероглифов? Задним числом Доусу припомнили и собрание в своём клубе подделок, едва не перешагнувших музейный порог — идея, некогда приводившая его критиков в восторг. «Подделка — тот же подлинник, — говорил он, определяя правду как ставшую всеобщей ложь. — Кто различает жухлые листья в лесу? Время шлифует апокрифы до блеска оригиналов».
Отрицающий миропорядок, Доус оставался выше слухов: молву заглушает лишь равнодушие. Но я нарушу эту пропись и рискну подать голос в его защиту.
Многое из ушедшего представляется странным. Как остроумно выразился Доус, глазам на затылке не дано видеть, мимо чего прошёл нос. Так монгольская яса предписывала смерть поперхнувшемуся едой, купавшемуся в грозу или уличённому в злословии. В Канзасе до сих пор запрещено есть по воскресеньям мясо гремучей змеи и крякать по-утиному. Удел всех законов, старея, превращаться в нелепую церемонию, их рациональность могут оценить лишь современники. Кодекс, обнаруженный Доусом, выносил приговоры не менее удивительные. Помимо воров и разбойников нубийцы казнили торгующих без платка женщин, чужестранцев, разбрасывающих с верблюдов засушенные коренья, бородачей, украшавших себя колючками, заболевших проказой менял и жрецов, загибающих пальцы при счёте. Смерть у этих легендарных племён слыла наказанием лёгким, ибо избавляла от унизительного раскаяния, презрительных взглядов и ожидания смерти. «Казнь — это моментальное искупление, — утверждал один из сторонников инквизиции, — усекновение головы — кратчайший путь к райским вратам».
Законы умирают быстрее, чем их успевают хоронить, консерватизм превращает их в юридические казусы. И сегодня в Бостоне перчатки на похоронах грозят тюрьмой, а в Уинчестере разрешается ходить по канату только в церкви. Нубийцам под страхом изгнания запрещалось пронзать иголками спёртый воздух, смотреть, как солнце волочит по небу алый шлейф, давить в новолуние скорпионов и думать о себе в третьем лице. Перечень их законов хранится в архиве, а я вернусь к оправданию Доуса. Моё предположение претендует быть лишь вкладышем в бесконечной книге гипотез. И действительно, прошлое столь же сумрачно, как и будущее, история — это наука гадать, её инструмент — карты Таро или «Книга перемен».
Вера в линейное время отводит настоящему лишь мгновение, которое уничтожается последующим. Противоположная точка зрения утверждает круговорот жизни, сводя её к череде непрерывных превращений. Учение о метемпсихозе разделяют не только на Востоке. Александр Македонский припомнил себя Ахиллом, Пифагор — золотобедрым Аполлоном, Шопенгауэр — Пифагором. Если вечная душа существует параллельно времени, меняя, как одеяние, тела, то в одном из прежних воплощений Доус мог быть и нубийцем. Рыжеусый, чопорный англичанин, однажды он увидел в зеркале курчавого негра с вывороченными белками и оттопыренной нижней губой. Гремя ожерельем из зубов крокодила, этот нубийский Моисей водил колышком по глине, предвосхищавшей ветхозаветные скрижали. И проснувшаяся прапамять подсказала Доусу место захоронения этих табличек и их мёртвый язык. Воображение рисует мне его улыбку, когда он вспомнил, как, простирая шуйцу (Доус был левшой), судил под удары дубин о бегемотовую кожу, видя трепет ответчиков и нетерпение палача.
Эта версия многое объясняет. И всё же, зная характер Доуса, я подозреваю лукавство, дерзкую попытку провести мир. Представим, что тот Доус (или лучше пра-Доус), в новой версии — уже египтянин, покорявший нубийцев мечом, приписал им свод нелепых законов: завоеватели всегда стремились очернить побеждённых. Перед смертью он прячет созданный им апокриф, чтобы обнародовать его в своё следующее пришествие. Кто разоблачит его, кто отличит миф от реальности? Вымышленное царство пресвитера Иоанна тешило поколения, мнимое завещание Петра Великого — пугало.
Банальный эпитет называет прошлое призрачным, Плиний сравнивает его с воском, Августин — с верёвкой из песка. И действительно, настоящее делает его игрушечным, а историю — как бы историей. Сиюминутность выворачивает былое, под рукой летописцев не бывшее становится бывшим. Но Доус пошёл дальше. Он изменял прошлое, которое только должно было стать будущим. При этом он не был тщеславен, а его желание обмануть потомков было ребячеством, за которым проглядывало шутовство и неуёмная тяга к розыгрышу.
Ко множеству взглядов на историю, оправданием которой занимались от Геродота до Блока, а опровержением — от Гардинера до Рассела, приведённое добавляет ещё один. Быть может, вся человеческая история сводится к истории чьей-то шутки, быть может, миром движет не воля, но — прихоть, а таинственная Клио хранит на устах улыбку?
Разрыв аневризмы застиг Доуса во сне. Какие сны он видит теперь? Представляются ли ему берега Ахерона такими же унылыми, как пески Нила? Я вопрошаю, а ответом мне служит безмолвие небес.
ОТБЛЕСК КОСТРА
Эвфраим Фабиа бродил по ночному городу, прокручивая сюжет фантастического рассказа. Мостовые отливали скудным мерцанием фонарей, дома нависали, точно львы, хватая когтями теней. Днём был дождь, и Фабиа старательно обходил ещё не высохшие лужи. Улицы были пустынны, даже машины не нарушали тишины. «Как и тысячу лет назад…» — подумалось ему.
Фабиа был типичным ашкенази — пучеглазым, горбоносым, его курчавые волосы уже серебрились. В университетских кругах он считался отшельником. После того как его книга «Реальность ирреального» наделала шума, его пригласили на телевидение. Он отказался. Кабинетный учёный, Фабиа чуждался общества, ненавидел звуки клаксонов, пустые интервью и боялся современников, говоря, что презирает их. Он прятался в книгах, заслоняясь от настоящего трухой летописей, и, как летучая мышь, выскальзывал из своей квартирки, похожей на келью, только ночами.
Кривые узкие улочки змеями ползли по городу. Патруль вырос неожиданно, точно сошёл с картины Рембрандта, вместо факелов черноту резали карманные фонари, вместо алебард в руках вертелись дубинки. Документов у Фабиа не оказалось, но он не сказал, что, отлучаясь за полквартала, их с собой не берут. Бесполезно, стража есть стража. «Как и тысячу лет назад…» — опять подумал Фабиа. К тому же он знал, что его до утра отправят в храм — бывшую монастырскую обитель, куда отвозили бродяг, и был этому рад. Фабиа взглянул на остроконечный купол, пронзавший тёмное небо, и перед тем, как его проводили внутрь, заметил стаю птиц, пересекавших ущербный месяц.
От Эвфорбия, последнего настоятеля храма, осталось не более ста строк, занесённых в пыльные манускрипты инквизиторов. Его осудил Пергамский собор, уличив в ереси катаров, и он был сожжён на ратушной площади. Влажный воздух был пропитан серой, всю ночь лил дождь, и сырые дрова плохо горели. Из толпы неслись проклятия, паства швыряла в поверженного пастыря камни, гнилые яблоки и дохлых крыс. Присутствовавшие иерархи зажимали носы, но тухлый запах всё равно пробивался, лез под крепко надушенные кружевные платки. Колючее железо приковывало к столбу по пояс, и Эвфорбий, воздев руки, молился на трёх языках: на латыни, греческом, иврите. Последнего никто не понимал. К тому же, заглушая голос, звонили колокола. «Он молится дьяволу!» — завопила какая-то крестьянка, крестя в ужасе рот. И это было почти правдой, Бог Эвфорбия был также многолик и злокознен. Ересиарх видел тайное и жалел простолюдинов, которым не избежать искусных сетей Бога. Чернокнижник, он сторонился толпы, опасаясь людей, боялся в этом признаться. Он говорил, что стремление открыть ближнему свет — это искушение, что правду дарует одиночество, а постижение истины считал волей небес. Но высокоумные рассуждения относили на счёт гордыни, и костёр был призван очистить от сомнений. Когда зобатый стражник пригнул факел к сучьям, Эвфорбий подумал, что и Пифагор прошёл множество земных тел, прежде чем обрести свободу. Епископ не раскаивался, он презирал палачей, и всё же решил исповедаться, пока огонь не добрался до ног. «Это уже происходило и произойдёт снова! — закричал он, убеждая больше себя. — Вы развели костёр, а надо сложить все костры, на которые я восходил и буду восходить, так чтобы ослепли ангелы!» Его не слушали, и языки пламени, напоминавшие о геенне, лизали поленья, превращая речь в стоны — единственную истину на земле.