Я бессознательно уже выработала какое-то подобие распорядка. Читала, сидела за металлическим столом, питалась блюдами китайской кухни и возвращалась по собственным следам на ночном снегу. Пыталась додавить в себе тревогу, выполняя одно и то же упражнение – писала имя “Осаму Дадзай” снова и снова, почти сто раз. Увы, от страницы, исписанной именем писателя, никакого толку. Мой режим работы выродился в бессмысленную сеть бессистемной каллиграфии.
И все же какая-то сила тянула меня в направлении моего героя: Дадзая, Осаму-Ум-За-Разум, ханыги, аристократичного бродяги. Уже виднелись горные пики его непокорных волос, чувствовалась энергия его злополучной неспокойной совести. Я встала, вскипятила чайник воды, выпила гранулированного чаю и шагнула в облако блаженства. Закрыв дневник, положила перед собой несколько листков с логотипом отеля. Делая долгие, медленные вдохи, освободилась от всего, что во мне было, и начала сызнова.
Молодые листья не опадали с деревьев, но отчаянно цеплялись за ветки всю зиму. Даже когда свистел ветер, листья, ко всеобщему изумлению, имели дерзость зеленеть. Писатель оставался равнодушен. Старшие смотрели на него с гадливостью, в их глазах это поэт, балансирующий на краю пропасти. Он, в свою очередь, смотрел на них с презрением, воображая себя статным серфингистом на гребне волны, серфингистом, который никогда не упадет.
Правящий класс, кричит он, правящий класс.
Он просыпается в лужах пота, его рубашка загрубела от соли. Очаги туберкулеза, который он носит в себе с юности, кальцинировались, приобрели форму крохотных семян – малюсеньких семян черного кунжута, обильно приправивших одно из его легких. Очередной запой толкает его во все тяжкие: незнакомые женщины, незнакомые кровати, ужасающий кашель, рассеивающий калейдоскоп пятен по иностранным простыням.
Я же ничего не мог поделать, кричит он. К губам пьяницы взывает колодец. Выпей меня, выпей меня, зовет. Звонят настойчивые колокола. Это литания: “Он, Он, Он…”
Рукава раздуваются, его жилистые руки, скрытые рукавами, дрожат. Согнувшись над своим низким столом, он сочиняет краткие предсмертные записки, которые почему-то превращаются во что-то совсем другое. Замедляя свою кровь, биение своего сердца, проявляя выдержку переписчика, который держит пост, он пишет то, что должно написать, сознательно отслеживая движения своего запястья в то время, когда по поверхности бумаги распространяются слова, словно древнее магическое заклинание. Он смакует свою единственную радость – большую кружку холодного мируку[44], которое разливается по организму, словно ему перелили молочные кровяные тельца.
Внезапный блеск зари застает его врасплох. Он ковыляет в сад, яркие бутоны высовывают свои огненные языки, зловещие олеандры Красной Королевы. Когда цветы приобрели зловещий вид? Он пытается вспомнить, когда все пошло наперекосяк. Как нити его жизни растрепались в беспорядке, змеясь, словно бинты, снятые со ступней опальной наложницы.
Им овладел любовный недуг, хмель былых поколений. “Когда мы – это мы сами?” – вопрошает он, бродя по заснеженным берегам в шубе, озаренной луной. Шкурки с длинным ворсом, подкладка из тяжелого шелка цвета старинного пергамента, а на рукавах, сверху вниз на спине и под воротником, спускаясь по левой стороне шубы, прямо над его сердцем, начертаны его приметным почерком слова: “Ешь или умри”. Ешь или умри. Ешь или умри. Ешь или умри.
Я прервала работу – ах, только б подержать в руках такую шубу – и тут сообразила, что в номере звонит стационарный телефон. Дайс звонит от имени Эйса.
– Телефон прозвонил много раз. Мы тебе помешали?
– Нет-нет, я рада вас слышать. Я кое-что писала для Осаму Дадзая, – сказала я.
– Тогда тебя обрадует наш маршрут.
– Я готова. С чего начнем?
– Эйс заказал столик в “Мифунэ”, пообедаем, а потом спланируем, что делать завтра.
– Встретимся в холле через час.
Как здорово, что Эйс выбрал “Мифунэ”, одно из милых моему сердцу мест, тематический ресторан по мотивам биографии великого японского актера Тосиро Мифунэ. Скорее всего, будет выпито много саке, а для меня, возможно, приготовят соба по особому рецепту. Я не могла бы и выдумать более удачного стечения обстоятельств для того, чтобы прервать свое уединение. Я быстро убралась в номере, сунула в карман таблетку аспирина и воссоединилась с Эйсом и Дайсом. Как я и предполагала, саке текло рекой. Купаясь в атмосфере фильмов Куросавы, мы немедля подхватили нить разговора, прерванного год назад, – про могилы, храмы и лес в снегах.
На следующее утро Эйс и Дайс приехали за мной на двуцветном “фиате” Эйса, похожем на красно-белую мужскую туфлю. Мы стали блуждать по городу в поисках кофе. Я так радовалась, что наконец-то пью кофе, что Эйс попросил налить нам небольшой термос с собой.
– Разве ты не знала, – спросил Дайс, – что в реконструированной пристройке “Окуры” подают полный американский завтрак?
– О нет, – засмеялась я. – Спорим, я профилонила целые ведра кофе.
Эйс – единственный человек на свете, от которого я, не глядя, приму готовый маршрут поездки, потому что его выбор непременно совпадет с моими желаниями. Мы поехали в Котокуин, буддистский храм в Камакуре, и выразили свое почтение Большому Будде, который возвышался перед нами на манер Эйфелевой башни. Он наводил такой мистический страх, что я сделала только один снимок. А когда сняла защитный слой, оказалось, что эмульсия с дефектом – его голова не запечатлелась.
– Может быть, он скрывает свое лицо, – сказал Дайс.
Станция Кита-Камакура зимой
Подставка для благовоний, могила Рюноскэ Акутагавы
Прощальный взгляд на могилу
В первый день нашего паломничества я почти не фотографировала. Мы возложили цветы к мемориалу в честь Акиры Куросавы. Я подумала о его великих произведениях – от “Пьяного ангела” до шедевра “Ран”, эпопеи, которая, наверно, даже самого Шекспира пробрала бы. Помню, как я окунулась в “Ран” в небольшом кинотеатре в предместье Детройта. Фред повел меня в кино по случаю моего сорокалетия. Еще светило солнце, небо было голубое, ясное. Но, пока длился фильм – а он идет три часа, – грянула снежная буря, и, когда, ничего не ведая о ней, мы вышли из кинотеатра, нас встретило черное небо, которое деловито белили снежные вихри.
– Мы все еще в фильме, – сказал Фред.
Эйс заглядывал в распечатанную карту кладбища Энгакудзи. Когда мы проходили мимо железнодорожной станции, я остановилась посмотреть на людей: они терпеливо ждали, а потом переходили пути. Мимо продребезжал старый экспресс – словно цокот копыт из стародавних кадров промчался галопом, снятый в безжалостных ракурсах. Дрожа от холода, мы разыскивали могилу кинорежиссера Одзу, а это непросто: находится она на отшибе, на отдельном лоскутке кладбища, куда надо подниматься в гору. Перед его надгробием – черным гранитным кубом, на котором начертан один-единственный иероглиф – “му”, что значит “ничто” – стояли несколько бутылок саке. Какой-нибудь везучий бродяга может найти здесь приют и напиться до беспамятства.
– Одзу был охоч до саке, – сказал Эйс, – никто не осмелится откупорить его бутылки.
Все было покрыто снегом. Мы поднялись по каменным ступенькам, положили благовония, увидели, как дым от них начал струиться, а затем завис совершенно неподвижно, словно заранее воображая, каково быть замороженным.
В воздухе мерцали сцены из фильмов. Лежащая актриса Сэцуко Хара, освещенная солнцем, ее открытое светлое лицо, ее ослепительная улыбка. Она работала с обоими мастерами, вначале с Куросавой, затем снялась в шести фильмах Одзу.
– Где она похоронена? – спросила я, подумав, что надо бы принести охапку огромных белых хризантем и возложить к ее надгробию.
– Она еще жива, – перевел Дайс. – Девяносто два года.
– Желаю ей дожить до ста лет, – сказала я. – И остаться верной себе.
Следующее утро выдалось пасмурным, сумрак действовал гнетуще. Я подмела могилу Дадзая и вымыла надгробие; казалось, я омываю его тело. Ополоснула вазы для цветов, поставила в каждую по букету свежесрезанных цветов. Красные орхидеи – символ крови, его туберкулеза – и веточки белой форзиции. Ее плоды набиты семенами-крылатками. Форзиция слабо пахла миндалем. Крохотные цветки, выделяющие молочный сахар, – символ белого молока, которое скрашивало жизнь Дадзаю, когда у него обострялась чахотка. Я добавила несколько метелок “дыхания младенца”[45] с облачками крошечных белых цветов – чтобы его изъеденным легким дышалось свободнее. Букеты соединились в маленький мостик – словно две руки соприкасаются. Я подобрала несколько каменных крошек с плиты, сунула карман. Потом разложила на круглой подставке благовония, ровным слоем. Сладко пахнущий дым обволок его имя. Мы уже собирались уйти, когда сквозь тучи внезапно прорвалось солнце, и все засияло. Возможно, “дыхание младенца” сработало – освежило легкие Дадзая, и тот сдул облака, заслонявшие солнце.