Хруп!
Карандаш ломается! Хватаю другой. Ну! Ну же! Вот-вот… что-то появляется!
И тут кто-то касается моего плеча.
— Слушай, Саня, — озабоченно говорит Петров, — может, тебе обед сюда принести, чтоб ты, упаси Бог, не отрывался?
— Будь другом, — кидаю на край стола металлический рубль. — Вот спасибо-то! Принеси!
Дружный хохот.
Одна Лиля без улыбки поднимает голову от своей обложки и смотрит на меня. А мне нужно снова скрываться в своей «пещере». опять разгоняться, «разогревать» карандаш…
…Однажды я застаю их стоящими над моим столом.
Заметив меня, разбегаются, но Дядька роняет раскрытую папку, и по полу разлетаются сотни эскизов-набросков. Я становлюсь на колени и начинаю торопливо, комкая, кое-как запихивать их обратно в папку.
— Прости нас, — говорит Сева, — мы просто хотели посмотреть.
Я не отвечаю. Чувствую, что бледнею, продолжаю собирать свои картинки.
— Между прочим, знаешь… Местами что-то есть, — смущенно бормочет Натка. — Конструктивно.
Я не отвечаю. Есть вещи, которые не касаются никого, кроме тебя. Этих первых, едва-едва намеченных рисунков никто не должен был видеть.
— Не будь чудаком. — Петров подходит ко мне и присаживается на краешек стола. — Ну что ты так переживаешь? В конце концов всем абсолютно до лампочки, что там, на этой стенке. Через неделю привыкнут и замечать перестанут, то ли гладкая она, то ли размалёванная…
— Слушай! — Я поднимаюсь с пола. — Не твое это дело, понял?
В комнате тишина.
— Надеюсь, — улыбается, отодвигаясь подальше, Петров, — что твоя физическая масса не позволит тебе…
— Не позволит. Не бойся!
— Ну, ну… — бросается между нами Дядька. — Саня, успокойся…
— Я спокоен.
И вдруг из уголка чуть блеющий голосок Творожникова:
— Был коллектив как коллектив.
— Вот именно. Коллектив — был.
Я беру папку, выгребаю из ящиков стола остальные рисунки и выхожу в коридор.
…Пробив талон пропуска, я иду теперь к другому зданию. Поднимаюсь на третий этаж и шагаю к своему холлу, к своей стене. Я соорудил себе тут из фанерных щитов закуток.
Моя тема — освоение Вселенной. Какие они, т е, кто ее осваивает? Люди как люди. За фанерой слышны их голоса, шаги. Иногда заглядывают в мой чулан. Задают вопросы, уходят…
Часам к девяти, когда все расходятся по отделам и лабораториям, я выбираюсь из своей «одиночки». Прислоняю планшеты к стене, листы раскладываю на полу. Начинается хождение. Хожу и смотрю. От рисунка к рисунку. Наклоняюсь, беру в руки один, другой… Здесь что-то поймано, там что-то завязалось…
Нет! Не так! Всё не так! Надо быть к себе зверем. Беспощадным. Тут — стена, которая не простит. Нужно смотреть чужими глазами. Скажем, насмешливыми глазами Петрова.
С ребятами встречаюсь в перерывах. Смеемся, как ни в чем не бывало, болтаем о разных разностях. О том, о чем хочется поговорить больше всего, — молчим. И я уже сам не знаю, радоваться этому или нет.
А Генка Творожников протягивает мне пачку «Явы» и говорит:
— Слыхал? Лилька от нас уходить собирается.
— Когда? — спрашиваю я очень равнодушно.
— Да ты сам её спроси… Замуж выходит, что ли. Кто их разберет?!
…Надо рисовать. Карандаш сегодня какой-то тяжелый. Еле-еле движется по желтоватой ворсистой бумаге. Нос кривой получается. Где ластик? Вечно засуну… потом ищу год. Сотрем нос. Во-от так. Бумага паршивая, рыхлая. Невозможно рисовать. Замуж так замуж. Уходит так уходит. Тьфу! Глаз-то я зачем стер?
Отшвыриваю лист, беру другой: надо переводить с листа на лист композицию будущего панно, но я сижу и черчу на бумаге дурацкие орнаменты, кубики, длинноухих ишаков. Ну и пусть уходит! Ну и пусть выходит! Что между нами было? Да ничего! Взгляды, секунды понимания… Бог мой, какая чепуха!
У меня есть стена. Моя стена. А я уже скоро два месяца бьюсь над этими эскизами.
Ну, все! Уймитесь, волнения! Хватаю новый лист.
Линии ложатся вкривь и вкось, но я жму на карандаш все сильнее.
Работа, говорят, лечит. Допустим.
Другая любовь лечит.
Вот это похоже на правду: я люблю свою стену.
Карандаш прорезает несчастную бумагу почти насквозь.
Завтра обсуждение эскизов. До утра сижу у приемника, кручу настройку, шарю в эфире в поисках какой-нибудь обнадеживающей музыки. Перед глазами — эскизы, эскизы…
С утра мне не по себе. Знобит. Внутри все сковано. На эскизы больше нет сил смотреть. Сижу неподвижно. Жду четырех часов. Похоже, не доживу.
Дожил. В парткоме толпится народ. Подходит Дядька.
— На тебе лица нет. Не волнуйся, Я скажу свое слово.
— Спасибо, начальник.
За столом — человек тридцать. Все смотрят на меня. Бодунов о чем-то переговаривается вполголоса с Орловым. Расставляю планшеты на стульях.
— Вы готовы? — В голосе Орлова нетерпение. Все сидят, уставясь на мои эскизы. Несколько минут проходят в тишине.
— Так… — тянет Академик, и я не могу разобрать, что выражает это басовитое, сочное «так».
— Мы пригласили товарищей из Союза художников, — встает Орлов, — попросим их первыми высказаться.
Сеславин незаметно для остальных делает мне всякие знаки: «Держись, мол, победа будет за нами».
Из-за длинного красного стола поднимается маленький старичок в голубой водолазке.
«Все, — решаю про себя, — этот размолотит за милую душу».
— М-мм… ну что же… Художник, конечно, очень молод, — начинает, брезгливо глядя в сторону планшетов, товарищ из Союза, — очень молод и, я бы сказал… мм-ммм… дерзок…
Тут он начинает вспоминать двадцатые годы, свою бурную молодость, ВХУТЕМАС, афоризмы Великого Художника, сказанные, якобы, именно ему (за самоваром)… священные слова, которые он пронес через все испытания как самые драгоценные заветы, и так далее, и так далее…
Дядька Сеславин подмигивает мне. Я отворачиваюсь и начинаю рассматривать узоры на ковре, изредка поглядывая на Академика.
Бодунов, слушает. Слушает, всё больше хмурится и старается украдкой взглянуть на часы. Орлов, подняв брови и поджав губы, нетерпеливо потирает подбородок.
В конце концов вдруг выясняется, что «наш молодой художник», несмотря на свою молодость и дерзость, не такой уж олух и что работа его сделана в целом весьма недурно. Потом что-то говорит второй «эксперт» из Союза, потом мне задают вопросы: «А не мрачновато ли?» «Это что такое — лиловое?» «Что это они у вас все такие грустные?»
Потом начинается страшный шум оттого, что вскакивает Сеславин и тут же сцепляется с каким-то усатым. Потом усатый ласково берет Дядьку за талию, подводит к планшету, и они начинают тыкать пальцами то туда, то сюда, что-то доказывая друг другу.
— А ну, дайте-ка проект поближе… Нет, другой, тот, что слева, — говорит Бодунов.
Это самый лучший эскиз. Так по крайней мере кажется мне. Снимаю планшет со стула, выношу на середину комнаты.
— Ближе, ближе, — просит Академик.
Подношу ближе. Что он углядел? Очки надевает…
— Давайте сюда, — кладет эскиз перед собой. Рассматривает, вглядывается, потом…
Я не успел заметить какого-то неуловимого движения смуглой директорской руки и, застыв, слежу за тем, как из-под золотого пера раскручиваются зеленые спирали: «Одобряю. Принять к исполнению. Бодунов».
…Сегодня я закончил картон.
Картон — это мой испытательный полигон. На картоне я пристреливаюсь, чтоб потом, на стене, бить сразу наверняка: картон — точная копия будущей росписи — по размеру, рисунку, цвету. Одним словом, это моя будущая стена, только написанная на склеенных кусках широченной рулонной бумаги и расстеленная на полу.
Я хожу в носках прямо по картону. На разрисованной плоскости стоят банки с разными колерами, я макаю кисти то в одну, то в другую банку и подправляю где нужно. Но это уже ерунда. Картон кончен, и мне не верится, что это бескрайнее лоскутное одеяло, в которое можно завернуть штук пять слонов, осилил я один.
Хочу поверить — и не могу.
Писал, плевался, напевал, сдирал, замазывал, закрашивал, отрезал куски бумаги и подклеивал новые, наваливал горы краски и падал в кресло посреди холла — деревяшка деревяшкой. И снова вставал, и снова ползал по бумаге, месил и месил краску, выдавливая тюбик за тюбиком синтетическую темперу, искал сильные сложные цвета, и вот все прилегло одно к другому, ожило, выстроилось, заиграло…
Еще мазок, еще! Картон окончен. Это победа. Почти победа! Мне надо только повторить то, что уже сделано, как говорится, «один к одному».
Завтра — особенный и непонятный день. Завтра я, наконец, коснусь стены.
…И вот я стою на стремянке. Пот заливает глаза. С кисти разлетаются капли краски, падают на пол, на вымазанные джинсы.
Штукатурка ненасытна. Она жадно втягивает краску: цвет на стене сразу гаснет, становится тусклым, глухим. Я пытаюсь сохранить яркость и чистоту красок, по нескольку раз переписываю каждое место.