Знай они раньше — и встреча их была бы еще вон когда: служили рядом, по разным склонам одной невысокой горы… Встреться они раньше…
Но зачем толковать о том, что не случилось?
Все едино, рано ли, поздно — не в том суть — ныне они жили бок о бок, самые близкие и дорогие люди, среди тюбиков, окурков, кусков черствого хлеба и свято сберегаемого альбома Эль Греко, купленного ими за немыслимые деньги — тридцать пять рублей.
Конечно, такая благодать была меж ними не всегда. Случалось, что и два, и три дня они ходили из угла в угол, не видя друг друга. Отношений не выясняли — давно знали оба, что тут нельзя найти, можно только потерять.
Молчали, чтоб не заскользить по спирали слов раздражения, вдруг вырвавшихся скрытых обид, чтоб не наговорить друг другу всякого, того, чего но было в глубине, того, что пенилось поверху. Тут надо было удержаться. Неужто не знали они, отчего вдруг наваливалось это?!
Все шло от одного — от неумения сделать то, что теснилось в голове, и они ходили, угрюмо молча, ели-пили, глядя мимо, и так проползал день, и второй, и третий. Потом что-то менялось… И Сапроненко опускал бровь, щурил глаз и хмыкал, или Володька, идя навстречу, вдруг хлопал его по руке… Они останавливались — глаза в глаза, — усмехались и шли в пельменную, что напротив монастыря, — жирные подносы, уксус, потайная бутылка за отворотом куртки, старуха в замызгананом белом, украдкой протягивающая стакан, голубое небо в окошке и бесконечность будущей жизни.
Но теперь то, тяжелое, затянулось.
Сапроненко сдирал слои краски — они свивались полузасохшими шкурками, наваливались друг на друга под сталью мастихина — выходила разноцветная, перемешанная кашица фузы; её можно было, не торопясь, рассматривать, как кору дерева, как узоры на мраморе метро, но следа его труда, его кисти, его мазка, его дней и мыслей — уж и следа не оставалось в этой случайной бессмысленной красоте.
Он остался один в мастерской.
Все разбежались на обед — снизу доносился шум голосов. Есть хотелось зверски, но еще больше хотелось побыть одному. У него имелся на сегодня только этот угол у стены, и Сапроненко сидел, курил, наплевав привычно на все запреты, и смотрел в одну точку посреди пола.
Он думал. То был быстрый, катящий как бы помимо его воли поток спутанных картинок, цветных и серых.
Чаще других мелькала сводчатая глубина их с Володькой жилища, сам Володька, каким он оставил его, уходя утром, так и не добудившись.
Они не разговаривали уже неделю, то есть говорили, конечно, но дальше «Чай будешь?..» не заходили. И таким глупым, таким бессмысленным показалось Сапроненко в это утро их молчание, таким бессмысленно-жестоким показался он самому себе.
Он скинул с плеча этюдник и присел на корточки у раскладушки, глядя на спящего друга. «Бедный, бедный мой», — подумал он.
Татьяна Михайловна приказывала помочь — приказывала с тем полным правом, что имеет каждый, готовый без размышлений помогать сам и не умеющий жить — не помогая.
Но Сапроненко не знал, чем помочь.
Он видел — здесь нельзя помочь, как нельзя научить другого быть не им самим, а тобой.
Ах, он бы помог, честное слово, помог бы… и чего бы только ни дал, чтобы… Но без пользы, без толку пролетели бы теперь любые бодрые слова, все посулы непременного счастья.
Он знал — тут не помочь. Должна была каким-то неведомым образом переломиться вся жизнь — а она не ломалась, шла как шла.
Сапроненко пригасил окурок пальцем, поднялся с табуретки и вышел в коридор.
— Сань! — окликнул его на лестнице шебутной Борька Валуев. — Тебе позвонить велели. Сечешь?!
— Спасибо. — Сапроненко оглядел стройненького Валуева. — Давай жми, — скривил он рот, когда часто-часто замелькали по ступенькам худые Борькины ноги в сииих фирменных джинсах. — Позвоним.
«Ничего не скажешь, быстро сработало», — подумал он. — Хотя и так всё ясно было. Ничего нового. От ворот поворот. Ладно. Перезимуем. Спасибо и на том, что кишки не мотали, не заставили ждать…
«Позвоним», — почти равнодушно бросил он на ходу Валуеву, вполне уверенный в том, что пророкочет трубка, Но глупенькое сердчишко легонько прыгнуло — значит, ждал всё-таки, тешился надеждой…
Ну вот: все готово решиться — и с приветом.
Он перебежал через Сретенку к табачному магазинчику напротив училища, побродил у прилавков, наменял двухкопеечных монет, купил «Приму», вышел, постоял, подбрасывая на ладони монетку, потом пригнул голову и… шагнул в будку автомата.
За мокрым стеклом шел долгий осенний дождь.
Сапроненко набрал номер.
На душе было холодно, спокойно.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Тогда только кончался сентябрь.
Солнце по-летнему ярко светило в окна одиннадцатой наверху, и ничто, казалось, не предвещало такого октября. Сафаров ходил еще на занятия с маленьким самодельным этюдником и такой же маленькой, желтой от олифы, словно бы вечно новой, палитрой.
Они работали в противоположных углах мастерской.
Володька, как всегда почти, писал сидя: он снова, не изменяя себе, пришел в этот день с маленьким — тридцать пять на сорок — подрамником. Татьяна только посмотрела и отошла, махнув рукой, — она любила большие, метровые холсты — чтоб было где размахнуться, разгуляться!..
«Володя! — говорила она обычно, завидев Сафарова в первый день очередной постановки. — Опять вы со своей… мелкотой… Да возьмите вы большой холст, что вы, ей-Богу!»
Сафаров улыбался, опустив глаза, отмалчивался. И она смирилась в конце концов. Все смирились, даже просмотровая комиссия, хоть и понадобилось для того два года, со скрипом, но смирилась после того, как председатель комиссии и худрук училища знаменитый «ленинианец» Сохатов, роскошный черногривый мужчина в неизменной сверкающей шелковой рубашке, молвил с ухмылкой: «А-а… Вот и миниатюрист наш…», и по тому, как он это молвил, все вдруг вспомнили, что нет правил без исключений.
И вот все стояли, а Сафаров сидел у своей картинки с искаженным напряжением лицом, коротко ударяя по холсту маленькой кисточкой, этим особенным своим движением — будто точку ставил, еще, еще…
Сапроненко не видел Сафарова за спинами и мольбертами, только иногда, когда отходил, взглянуть издали на свое «мыло» аккуратнейший быстроглазый Лёнечка Сельский, показывался на мгновенье бритый удлиненный затылок Сафарова.
Сапроненко, как всегда, мучился с руками; они писали поясные портреты двух стариков, — старческие руки с отчетливо выдававшимися костяшками, казалось, легко было прорисовать без труда, так понятно и просто выточила их жизнь, но руки — не выходили. Работа двигалась, но неспешно, по шажочку, до конца постановки оставалось только восемь часов, а на холсте еще ничто не дышало, не жило.
Он уже начинал понимать, что снова «пролетел», что снова неудача, надо было решиться и, стерев труды четырех дней, переиграть все но-новому, как-то иначе, свежо и весело увидев все, что надо было увидеть раньше, а вокруг него висело равномерное жужжание голосов.
Переговаривались, просто трепались, вполне довольные тем, что накрасили кисточками на своих готовых покупных холстах. Да и что было им, беспечным детишкам! Писали спокойно, от сих до сих, спокойно ловили сачком свои кисло-сладкие «четверки», курили-покуривали, без устали вязали узелки любовей, договаривались о том, где б сегодня собраться, не сходить ли в «Уран» на «Земляничную поляну» — «Бергман — это вообще!..», перемигивались с хорошенькой, острой на язычок Танечкой Иваншиной, лениво возили краску на своих страхолюдных, с обвисшими бурыми каплями окаменевшей фузы, палитрах, тыкали непромытыми кистями то туда, то сюда, а уж церулеума голубого по три девяносто за тюбик с мизинчик, на который они с Сафаровым молились, трясясь над каждой крохой, счастливые эти детки убухивали черт знает куда и без разбору, без смысла, и Сапроненко только охал про себя и торопливо отводил глаза.
А может, все объяснялось тем, что они с Володькой родились на десять лет раньше самого старшего из группы?.. Все реже и реже жизнь казалась бесконечной, и вместо этой ребячьей уверенности вдруг подступал холод сознания, что уже прожита и невозвратима большая часть отпущенного им времени.
Длинный, отутюженный, в крахмальной белоснежной рубашке, Дима Шуранов слонялся по мастерской, стараясь не запачкать краской коричневый, в крупную рыжую клетку долгополый пиджак, в котором он напоминал Сапроненко молодого жирафа с наглыми глазами.
На живопись полагалось приходить в чем похуже, и потому ясно было, что Митенька пришел не на работу.
Хорошенький, с сочными алыми губами, он был противен Сапроненко весь — и маленькой головкой, и платочком в масть галстуку из кармашка «клифта», и этой вихляющей бульварной походочкой, и снисходительным, свысока баском.