Видя грозную опасность и, может быть, надеясь поселить во вражьем стане раздор. Флорентийская Синьория решила помиловать наименее виновных изгнанников, позволив им вернуться на родину, под двумя условиями, — одним, легким, — пенею в сто золотых малых флориновых, а другим, тяжелым, — участием в покаянном шествии, общем для всех милуемых преступников, в том числе и обыкновенных воров, убийц и разбойников: все они должны были идти в церковь Иоанна Крестителя, босоногие, с зажженными свечами в руках и в тех позорных колпаках, в каких сжигали еретиков, колдунов и прочих богоотступников.[455] Многие подчинились этим условиям и вернулись на родину; но не подчинился Данте.
Кажется, вскоре после Монтекатинского боя, получив сначала письмо от племянника, может быть Николо Донати, а потом еще несколько писем от флорентийских друзей, с предложением выхлопотать и ему помилование, он ответил им одним общим отказом.[456]
… «Пишете вы мне, что если бы я, согласно объявленному ныне во Флоренции закону о возвращении изгнанников, уплатил назначенную пеню, то мог бы, получив прощение, вернуться на родину… Смеха достойное предложение!.. Так ли должно вернуться в отечество свое, после почти пятнадцатилетнего изгнания, Данте Алагерию? Этого ли заслужила невинность его, явная всем, и труд бесконечный в поте лица? Нет, да не унизится так муж, знающий, что такое мудрость… да не примет он милости от обидчиков своих, как от благодетелей… Если только таким путем могу я вернуться во Флоренцию, то я никогда в нее не вернусь. И пусть! Не всюду ли я буду видеть солнце и звезды? Не под всеми ли небесами буду созерцать сладчайшие истины, не предавая себя позору пред лицом флорентийских граждан? Да и хлеба кусок я найду везде».[457]
Дрогнула бы, может быть, рука у Данте, когда писал он сам себе этот приговор вечного изгнания: «Я никогда не вернусь во Флоренцию, nunquam Florentiam introibo», — если бы он меньше надеялся на то, что после Монтекатинской победы вернется на родину не кающимся грешником, а торжествующим мстителем. Но и этой второй надежде, так же, как той, первой, — на Итальянский поход Генриха, — не суждено было исполниться. Точно какой-то насмешливый рок давал ему надежду, подносил чашу студеной воды к жаждущим устам, как в муке Тантала, и тотчас отнимал ее, так, чтобы мука жажды росла бесконечно.
В пропасти кидается Агасфер — ищет смерти, но не находит: сломанные в падении кости срастаются, и он продолжает свой бесконечный путь. В пропасти не кидается, а падает Данте, в постоянных и внезапных переходах от надежды к отчаянию, двух миров, того и этого, вечный странник; тот мир для него все действительней, этот — все призрачней; все легче падения, но мучительнее в костях, ломаемых и срастающихся, боль усталости.
Очень хорошим полководцем был Угучьоне, но плохим политиком: лучше умел брать, чем удерживать взятое. Пиза и Лукка, две главные твердыни военной силы его, в марте 1316 года, возмутились против него. Буйною чернью, в Пизе, в его отсутствие, разграблен и сожжен был дворец его, казнены все его приближенные, и ему самому объявлен заглазный приговор изгнания.[458] В несколько дней пало все его величье. Дымом рассеялась слава Монтекатинской победы, он оказался военачальником без войска и таким же изгнанником, как Данте. Снова Флоренция была спасена.
Месяцев пять назад, 6 ноября 1315 года, объявлен был Флорентийской Коммуной, как бы в ответ на гордое письмо Данте, третий над ним приговор. Первый осуждал его на вечное изгнание, второй — на сожжение, а третий — на обезглавление.[459] Так истребляла родина-мать сына своего, Данте, огнем и железом. Смертный приговор произнесен был и над двумя старшими сыновьями его, Пьетро и Джьякопо; оба они объявлены «вне закона».[460]
В 1316 году Данте бежал, кажется, из Лукки, вместе с Угучьоне, а может быть, и с обоими бежавшими из Флоренции сыновьями в Верону, туда же, где лет пятнадцать назад, в самом начале изгнания, он уже искал и не нашел убежища.
Юный герцог Веронский, наместник Священной Римской Империи в Ломбардии, вождь тамошних гибеллинов, Кан Гранде дэлла Скала, принял Данте милостиво, как принимал всех изгнанников. Столь же искусный полководец, как Угучьоне, но лучший политик, чем он; рыцарски-великодушный и очаровательно-любезный, по внешности, но внутренне холодный и хуже чем жестокий, — бесчувственный к людям (все они были для него только пешками в военно-политической игре); первое явление той необходимой будто бы в великом государе «помеси льва с лисицей», — лютости с хитростью, чьим совершенным образцом будет для Макиавелли Цезарь Борджиа, — вот что такое Кан Гранде.
В людях Данте редко ошибался, но, кажется, в этом человеке ошибся: принял в новом покровителе своем за чистую монету свойство, в сильных мира сего опаснейшее для тех, кому они благодетельствуют, — тщеславие добра.
Великолепный герцог Вероны хотел удивить мир невиданною щедростью ко всем несчастным изгнанникам, — особенно же к людям высокого духа, таким, как Данте. Этого хотел он и это получил: множество легенд о нем, не менее восторженных, чем если бы дело шло об одном из великих мужей древности, ходило тогда по устам.
Ряд великолепных дворцовых покоев превращен был в богадельню для собиравшихся сюда со всех концов Италии неудачных политиков, полководцев, проповедников, художников, ученых и поэтов, но больше всего для шутов-прихлебателей. Каждый покой украшен был аллегорической живописью, соответствующей судьбе своего обитателя: триумфальное шествие для полководцев, земной рай для проповедников, бог Меркурий для художников, хор пляшущих Муз для поэтов, богиня Надежды для изгнанников, а на потолке самого большого покоя, где собирались все, в этой богадельне призираемые, — вертящееся колесо богини Фортуны.[461] Пользуясь услугой пышно одетой дворцовой челяди и каждый день пиршествуя то у себя, то, по особому выбору, у хозяина, что считалось великою честью, — жили в этих великолепных покоях несчастные, нищие, озлобленные люди, как Улиссовы спутники, превращенные в свиней, в хлеву у Цирцеи, или пауки в банке. Ссорясь жестоко из-за милостей герцога, рвали они друг у друга куски изо рта. Были среди них и добрые и честные люди, но участь их была горше участи всех остальных, потому что они видели, что покровителю их умеют лучше всего угождать не они, а самые подлые, злые и распутные люди, — особенно шуты. Человек большого ума и такой же тонкий ценитель всего прекрасного, как Цезарь Борджиа, Кан Гранде забавлялся этими подлыми и злыми, но умными иногда и веселыми шутками, как слишком избалованное дитя забавляется грубо сделанными, нелепыми и чудовищными игрушками. А те, это зная и пользуясь этим, верховодили всем при дворе.
Некий Чекко Анжольери, один из презреннейших шутов-лизоблюдов, но не самый бездарный из придворных поэтов, в посвященном Данте сонете, сравнивая две горькие судьбы — его и свою, — находил в них много общего. И, может быть, наступил в жизни Данте тот страшный час, когда он вдруг понял, что этот шут по-своему прав: здесь, при дворе Кан Гранде, многие смешивали, не только по созвучью имен, Чекко Анджольери и Данте Алигьери.
Жди от него себе благодеяний, — [462]
этому пророчеству Качьягвидо, прапрадеда, о герцоге Веронском не суждено было исполниться над праправнуком Данте. Сколько раз, должно быть, хотелось ему выкинуть из Святой Поэмы этот грешный стих, как выкидывают сор из алтаря. И то, что он этого не сделал, боясь, может быть, что его самого выкинут, как сор, из последнего убежища, дает, кажется, точную меру униженья, которому он подвергал себя при дворе Кане Гранде, вольно или невольно: в этом «или» опять главная мука его — сомнение в себе.
«Великолепному и победоносному Государю, Кан Гранде дэлла Скала, Святейшего Кесаря Императора, в городе Вероне… главному наместнику, преданнейший слуга его, Данте Алагерий, флорентиец по крови, но не по нравам, долгого благоденствия и вечно растущей славы желает. — Вашему великолепию всюду неусыпно-летающей славой разносимая хвала столь различно на людей различных действует, что приносит надежду спасения одним, а других повергает в ужас погибели. Я же, сравнивая хвалу сию с делами людей нашего века, почитал ее чрезмерною. Но, дабы не длить о том неизвестности и увидеть своими глазами то, о чем слышал молву, поспешил в Верону, как древле Царица Южная — в Иерусалим, и богиня Паллада — на Геликон. Здесь, увидев щедроты ваши… и на себе самом их испытав, понял я, что молва о них не только не чрезмерна, но и недостаточна. И если, уже по ней одной, душа моя влеклась к вам невольно, покорствуя, то, после того, что я увидел, сделался я вашим преданнейшим слугой и другом. В гордости быть обвиненным, называя себя вашим другом, я не боюсь… потому что не только равных могут соединять святые узы дружбы, но и неравных… ведь другом и самого Бога может быть человек. Всех сокровищ мира дороже для меня ваша дружба, и я хочу сделать все, чтоб ее сохранить… А так как, по учению нравственному, дружба лучше всего сохраняется равенством добрых дел, то мое горячее желание — отблагодарить вас, хоть чем-нибудь, за все сделанное мне добро. Часто и долго искал я в том скудном и малом, что есть у меня, чего-либо вам приятного и достойного вас, и ничего не нашел более соответственного вашему высокому духу, чем та высшая часть „Комедии“, которая озаглавлена „Рай“. Ныне, с этим письмом, я и приношу ее вам, как малый дар, и посвящаю…»