Вот почему он уже в 1936 году пишет поэму «Война — чуме!», многие строфы которой примечательны своей проницательностью. Распространенное тогда речение — «фашистская чума» — стало для поэта опорной метафорой; он развернул ее в повествование сказочное и одновременно злободневное. На этот раз мотив фантастический — заговор крыс, распространяющих чуму, их нападение на Ваню и Машу — послужил раскрытию насущно важной политической темы, обличению захватнических замыслов немецкого и японского империализма.
И еще одна поэма, проникнутая ощущением надвигающейся войны, была написана Кирсановым в дни мира. «Ночь под Новый Век» (декабрь 1940 г.) рассказывала о тех, кто будет, встречая новое столетие, глядеть на людей «сороковых и пятидесятых», вспоминать их труды, дивиться их подвигам. В подобной перетасовке времен имелся свой смысл: предвидя приближение серьезных столкновений, трудных лет, поэт подчеркивал их напряженность, их значение, доверяя слово потомкам. Так выдвигались критерии высокие и строгие, те, что должны найти применение во всех областях человеческой жизни, и в поэзии также. «Стих мой! — с надеждой и тревогой восклицал Кирсанов. — Как бы тебе дорасти до такой озаренности слов неожиданности и новизны?» И эта забота о сильном, «озаренном» слове была подсказана тем же предчувствием близящихся испытаний.
Именно эта духовная «отмобилизованность», определявшая облик советской литературы в предвоенные годы, позволила нашим поэтам и в пору самых суровых, тяжких битв Великой Отечественной войны сочетать боевую оперативность стиха с нравственной, гражданской широтой и долговременностью замыслов и решений. Вот и Кирсанов в своей поэме «Эдем» (1945), названной им «Дневником начала войны», изображает бомбежки и перестрелки красками чуть ли не апокалипсическими, лишь для того, чтобы рельефнее выразить смысл развернувшейся грандиозной битвы. «Я мог под Москвою увидеть своими глазами убитого нами Врага Человечьего Рода», — торжественно провозглашает он. И далее, опять и опять соединяет в своей строке фантастическую грандиозность измерений с достоверностью сугубо реальных примет и подробностей. «В ночь войны», ясно видя «новый день — радужный, земной, послевоенный», поэт знал, какими великими усилиями добывается победа, какой безраздельной отдачи она требует. И заключал свой «Дневник начала войны» словами поэтической присяги: «Со мной и походная лира и твердая рифма штыка».
И точно: его «Заветное слово Фомы Смыслова», распространявшееся листовками в годы войны, получило широкое признание в Действующей армии. Рассказывая о том, как ведут себя бойцы в атаке, или доказывая, что «с умелым бойцом победа дружит», поэт приводил в действие живость, доходчивость, подвижность рифмованного слова и добивался искомой цели; он заключал свою беседу дружеским обращением: «Читайте, запоминайте, Фому добром поминайте!» Традиции старого русского лубка, и ранее осваиваемые Кирсановым, например, в «Поэме поэтов», здесь получили живое, полное смысла развитие. Возникал характер, — в Смыслове бойцы видели друга, товарища, чье слово было им дорого. Тому подтверждение — миллионы листовок и сорок тысяч писем-откликов.
А вместе с тем за время войны укрепляется в поэзии Семена Кирсанова проникновенная отзывчивость, серьезная и сосредоточенная сердечность. Ее он открыто и убежденно утверждает в стихотворении «Творчество», сюжет которого почерпнут из армейского обихода (хирург, спасший бойца и упавший сам бездыханным после того, как снова забилось сердце им оживленного) и служит основою далеко идущего вывода:
Понял я, что нет на свете выше, чем такое,чем держать другое сердце нежною рукою.
В подвиге хирурга поэт видит норму поведения для каждого человека, кем бы он ни был, каким бы он делом ни занимался. И, конечно же, для того, кто решается обращаться к другим людям со словами признания и доверия, то есть для поэта. Потому что «это в жизни, это в песне творчеством зовется». Писатель продолжает вести поиски на разных направлениях, но каждый новый шаг, им сделанный, свидетельствует об истинности именно тех принципов, которые он сам только что определил с такой убежденностью, сказав о том, что есть творчество.
Можно подивиться той неутомимости, с которой Кирсанов, стремясь подойти на возможно короткую дистанцию к своим героям, установить с ними наиболее близкую связь, нащупывает, меняет различные подходы. В поэме «Александр Матросов» (1944–1949) он тщательно, с несвойственной ему прежде обстоятельностью воспроизводит биографию отважного юноши. В поэме «Небо над Родиной» (1945–1947) снова обращается к сказке, к фантасмагории, предоставляя слово для оценки совершенного летчиком подвига — облакам, ветру, капле, птицам. В поэме «Макар Мазай» (1947–1950) смело вводит в стих описание производственных процессов, рассказывая о делах знаменитого сталевара.
В каждой из этих книг мы обнаруживаем строки, рождающие ответный отклик. В «Александре Матросове» нас трогает желание поэта сделать так, чтобы сам «Матросов рассказывал о себе в удивленном кругу: как решил поползти, как проскальзывал между голых кустов на снегу»; в «Небе над Родиной» — подвиг летчика, выбирающего «самый трудный путь — атаки с высоты»; в «Макаре Мазае» — изображение поединка меж сталеваром и печью, да и все другие сцены, в которых запечатлен творческий поиск героя.
В эти же первые послевоенные годы утверждается в поэзии Семена Кирсанова традиция, которая так обещающе выступала в «Разговоре с Дмитрием Фурмановым», в «Твоей поэме», в «Творчестве». В 1947 году появляется стихотворение «Лирика». Опорной точкой здесь оказывается мгновенная встреча в метро с плачущим незнакомцем:
Человек стоял и плакал,комкая конверт.В сто ступенек эскалаторвез его наверх.
Горе прохожего — источник острого переживания, повод для раздумий поэта о своей работе, о высоком назначении стихового слова.
Подойти? Спросить: «Что с вами?» —просто ни к чему.Неподвижными словамине помочь ему.Может, именно ему-толирика нужна.
Лирика здесь противостоит «неподвижным», поверхностным, холодно подобранным словам; ее высокое призвание признает поэт, доверяет ее умению поднимать, укреплять, сплачивать людей.
Пусть она беду чужую,тяжесть всех забот,муку самую большуюна себя возьмет.
Автор здесь далек от логических, строго выверенных определений. Во всех своих частях стихотворение это остается поэтическим обобщением, иносказанием. Речь идет не только о том, что лирика «скорой помощью, в минуту, подоспеть должна», но и о том прежде всего, что она обладает замечательной способностью нравственного воздействия.
Лирически проникновенны не только стихи, но и поэмы.
«Езда в Незнаемое» (1950–1952) — своего рода поэтический комментарий к знаменитой «формуле» Маяковского: «Поэзия — вся! — езда в Незнаемое». Здесь прослежено нынешнее инобытие великого поэта, мощное воздействие его строк, их деятельное участие в сегодняшних боях и трудах. И после сжатого, впечатляющего образа творческих подвигов и деяний — решительный вывод: «Это вот и есть, товарищи, поэзия!»
Поэма «Вершина» (1952–1954) построена совсем по-иному. Она имеет сюжет, одновременно и достоверный и иносказательный. Рассказ о завоевании одной горной вершины Памира оказывается вместе с тем и осмыслением путей, ведущих к вершинам нравственным, душевным. Идеи социалистической современности познаются в жизненной гуще; недаром поэт вспоминает и о красном знамени над рейхстагом, и о работах, соединивших Волгу с Доном. Но и в малолюдстве безмерных высот действуют те же благородные принципы человеческой общности, свято соблюдается «приказ любви, приказ присяги, страны, звезды на красном стяге». Мысленно пережив новые для него испытания, писатель еще острее ценит окружающий мир, и рассказ его завершается словами нежными и благодарными.
Здесь-то и проходил путь подлинного новаторства, требующего сосредоточенных раздумий и исследований. Кирсанову, должно быть, стали просто не интересны фонетические и ритмические эффекты. Он их оставил мальчикам в забаву. И надо сказать, что некоторые «мальчики», дебютировавшие во второй половине 50-х годов, с охотой этими «забавами» занялись, нимало не стесняясь или не замечая своего эпигонства. Им стоило бы прислушаться к словам Кирсанова, недавно сказанным: «У поэтов зависимых, назовем их последователями… язык — конь, ритм — всадник».