Как раз во время разлива сезонники выходили в дорогу. Сбор был назначен на выгоне, у тех самых ветряных мельниц, где когда-то кулачье подняло на крыле своего непримиримого врага Яресько Матвея, который якшался с кременчугскими бунтарями и тайно читал крестьянам афишки против царя.
На восходе солнца в душегубках подплывали к выгону отходники в сопровождении матерей, детей, родственников. Навзрыд плакало село. Далеко над рассветными порозовевшими водами стлались материнские причитания.
Первым, как и подобало вожаку, появился на выгоне высокий, долговязый Нестор Цымбал со всем своим выводком и беременной женой. Вслед за ним потянулись к месту сбора Яресьчиха с дочерью и сыном; супруги погорельцы Перепетые, отправлявшие свою старшую дочь Олену; безродные, забитые сестры Лисовские, обе с таким румянцем во всю щеку, что странным казалось — откуда он мог взяться у них, вскормленных на ячменных лепешках и на квасе. За Лисовскими спустилась с подгорья пышногрудая сельская красавица Ганна Лавренко в сопровождении своих дядек — Оникия и Левонтия Сердюков, которые лишь в последний момент присоединились к уходящим; каждому из них было уже за сорок, но они считались почему-то парубками. Последним приплыл со своими друзьями Федор Андрияка, отчаянный сорви-голова с разодранной губой; каждое лето он дрался на сельских престольных праздниках с хуторским кулачьем, иногда и сам падал замертво, оглушенный шкворнем, так что приносили его потом старой Андриячихе на рядне. Сейчас Федор с друзьями тоже прибыл на выгон, как на праздник: навеселе, с песнями.
Никого, однако, не веселили сегодня их песни. Всхлипывали матери. Испуганно жались к Цымбалу его цымбалята, слушая утешения матери, что принесет, мол, им батько осенью из Каховки корову в узелке… В задумчивости сидел Цымбал, наблюдая, как бегают его Степаны — Степан первый и второй — по выгону уже босиком, пуская с ладони божьих коровок.
— Куда божья коровка полетит — в той стороне и Каховка!
Будто в последний раз смотрели, не могли наглядеться загрустившие батраки на родное село, на его садки и вербные шатры левад, охваченных уже первым весенним светлозеленым туманцем… Утро быстро светлело, наполнялось блеском солнца, неба, воды. Стояли в воде разбухшие надпслянские леса. Сверкало половодье на огородах тихими зеркальными плесами. Перебивая запах раскисшей глины хат, могуче тянуло отовсюду крепкими запахами весны, свежих вод, набухших вербных почек… Пьянящий сочный дух шел от живой распаренной земли, а высоко над выгоном уже перелетали на север вереницами птицы, звонкоголосые, чуткие, весенние…
— Они домой, а вы… из дому! — причитали матери.
Умылась слезами и измученная Яресьчиха, очутившись со своими возле огиенковского ветряка. Заклятое, мученическое место! Здесь у нее забрали мужа и здесь же должна она расстаться с сыном и с дочерью, живьем отрывая их от сердца.
— Отца замучили и вас на край света гонят, — тужила Яресьчиха, прощаясь с детьми. — Чтоб им и Таврия и перетаврия, окаянным… Не для них, загребущих, растила я вас, ночей не спала… Кто выхаживал, а кому достаетесь!
— Мама, не надо, — горько успокаивала мать Вустя. — Не в неволю идем, не навек же!..
Понурился, сгорбился Данько, словно дед. Потускнели на миг его юные, светлые мечтанья. Все меркло в сравнении с матерью, измученной горем, изможденной, самой милой, самой лучшей из всех людей на свете… одна она такая и нигде второй такой он не найдет!.. Не стыдясь людей, припал к натруженной руке матери, поцеловал — впервые в жизни.
А в верхней двери своего ветряка стоял Митрофан Огиенко с сыновьями и, глумливо усмехаясь, смотрел, словно пан с балкона, на прощанье отходников. Когда в лямки мешков стали впрягаться сестры Лисовские, вечные огиенковские поденщицы, не утерпел хозяин, зацепил:
— У своих, значит, надоело, к чужим подадитесь? В татарщину за длинным рублем? Ой, глядите, девчата, не прогадали б!
— Вряд ли, — ответила снизу за Лисовских Вустя. — Уж горше похлебки, чем у вас, дядя Митрофан, верно, нигде не варят.
— Ну, идите, идите… Боюсь только, что еще не раз вспомните.
Чья-то добрая палица просвистела в этот момент в воздухе, громко ударила в огиенковский балкон. Отшатнулся хозяин, побледнел.
— Это ты, Андрияка? Попомни ж…
— Попомню!
С тем и пошли криничане. Медленно, угрюмо, вытянувшись цепочкой, под солнце, на юг.
III
И вот идут они теперь день за днем навстречу неведомой Каховке. Далеко за бродами, за паромами остались родные Кринички, залитые до краев весенней полой водой.
От Пела и дальше за Самару Цымбал вел партию уверенно, бодро, — не раз бывал он в этих краях, — а как вышли дальше в степи, то и атаман помрачнел, перестал шутить, подавленный величием незнакомых просторов. На привалах все чаще отводил душу словами лирницких, слышанных на ярмарках песен.
То став брат найменший, пiший-пiхотинецъ,на полiвку iзбiгати,На степи високi, на великi дороги розхiднiï…Нема нi тернiв, нi байракiв,Нiяких признакiв!
Вместо беленьких нарядных полтавских сел пошли другие, редкие степные селения, голые, как бубен, неуютные, ободранные сквозными ветрами. Низкие и рыжие мазанки вросли в землю, как арестантские этапы, придавленные сверху плоскими глиняными крышами, на которых растет бурьян…
— Почему не делаете повыше? — обращались девушки к местным крестьянам. — Почему соломой не покрываете?
— Разве здесь солома удержится, — мрачно отвечали степняки. — Ветры у нас вечно…
Чем глубже в степь, тем мрачнее становятся криничане, тем острее чувствуют свою бездомность. Безлюдная, безводная земля раскинулась вокруг, утомляет взор своим однообразным, неприветливым простором. Где те рощи и сады пропали, куда те речки растеклись?
Дома в это время Псел, переполнившись, заливает огороды, размывает хаты, а тут ни пруда, ни озерка в поле…
Земля и небо. Сухие ветры летят и летят навстречу. Идешь и за весь день деревца нигде не увидишь, хворостину не из чего выломать. Если б не запаслись дома палками, нечем было б сейчас даже от собак отбиваться… А сколько их, клыкастых, растревожили криничане за эти дни!
«Заботу» о собаках, особенно самых злющих — хуторских, охотно брал на себя Данько Яресько, которому страх как нравилось поднимать на хуторах шумную кутерьму. Шагая с палкой впереди группы, он дерзко заглядывал в кулацкие дворы, готовый, казалось, схватиться хоть с волком. Но то, что развлекало отчаянного парня, для девушек было мукой, пытками. Неумело отбиваясь от обезумевшей собачни, испуганно пробираясь сквозь неистовый собачий лай, они вырывались из хутора, как из пекла. И даже здесь, очутившись снова в безопасной светлой степи, осыпанные со всех сторон мирным звоном певучих жаворонков, они еще долго не могли перевести дух. Раскрасневшиеся, со слезами на глазах, они прежде всего торопливо осматривали свои юбки — целы ли, будет ли в чем показаться на Каховской ярмарке. Кто знает, может оборванных там и вовсе не захотят нанимать?
— Вы икры берегите, а не юбки, — поучал девушек Цымбал. — Потому что, если укусит, то пиши пропало: много не пройдешь.
— Отбиваться надо, а не прятаться друг за дружку, — напускался на девушек Данько. — Не визжи, не мотай перед ним подолом, а норови палку всадить ему в глотку, чтоб аж клыки треснули!
Девушек мало утешали такие советы. Испуг проходил, но еще долго оставалось на душе тяжелое, обидное чувство батрацкой своей бесприютности. Чем они и конце концов провинились перед богом, что, покинув близких и родных, вынуждены идти куда-то с котомками за спиной, дразнить чужих собак? Разве от добра идут они сейчас по белому свету? Черная, беспросветная нужда выгнала их из родных домов. С детства каждая из них работала, не жалел сил. Совсем еще тоненькими ручонками, какими только в куклы играть, уже скручивали они толстые свясла на поденщине. Еще не было видно их, подростков, в высокой конопле, а они, ловкие, уже угорали там, в густых горячих зарослях, доставая для кого-то дерганцы. Не ленивыми выросли, любую работу умеют делать эти девичьи развитые руки: свяжут сноп — будет как узелок, выведут нитку — зазвенит струной, вышьют рушник — гореть будет на нем, как живая, ветка калины! Столько уже успели за свои семнадцать весен переделать, что, кажется, озолотиться могли б! А где оно, это золото? Все ушло то на подати, то на доли, то за аренду. В чужих сундуках лежат их полотна, а они, бесприданницы, сидят сейчас на краю дороги, грызут свои каменные батрацкие сухари, смоченные слезами. Кара? Но за что?!
А в степях воды не допросишься, ночевать не достучишься. Редкие таврические села переполнены сезонным людом, в каждом дворе непременно застанешь ночлежников. У бедняков еще, правда, встретишь сочувствие, а в богатые дворы, к хуторянам, хоть и не стучись. Никого не пускают под свою черепицу, боятся, что будут курить парни ночью, красного петуха пустят…