«Душа моя, князь, история России до Петра, – заметил Тютчев, весело блестя очками, – сплошная панихида, а после Петра – одно уголовное дело». Слушатели зашевелились, зашептались, стараясь запомнить bon mot7, чтобы потом разнести по салонам.
Федор Иванович наслаждался безмерно, купаясь во внимании благодарных слушателей. Ему нравился как интересный, содержательный разговор, возбуждающий работу мысли, так и неожиданная импровизация, рожденная острым спором. Ведь импровизация – его конёк. Мысли рождались, как бы сами собой, текли неудержимым потоком, и их оставалось только записать.
На этот же раз его интеллектуальный триумф оказался неполным – из ближнего угла время от времени доносился веселый беззаботный смех, каким обычно смеются девушки, окруженные многочисленными поклонниками. Её смех отвлекал, сбивал с мысли, лишал стройной логической ясности.
Раздраженный Тютчев резко повернулся, всмотрелся и в дерзкой проказнице узнал мадемуазель Денисьеву. Лёленька громко смеялась, задорно поглядывая на него.
Потом они оказались рядом: приличия требовали поддержать разговор. Они начали говорить о погоде, о дочерях Тютчева, о нравах в Смольном институте. Елена не умолкала. Она словно торопилась рассказать всё, что ей было известно, точно боялась утратить внимание Тютчева, боялась, что ему станет скучно, и тот в своей обычной манере рассеянно удалится безо всяких объяснений.
Её глаза ярко блестели, отражая свет люстр и масляных светильников, развешанных по стенам, лицо раскраснелось, она непрерывно обмахивалась веером, и Фёдор Иванович невольно оценил привлекательность Денисьевой.
– И вы считаете, Елена Александровна, что институтского образования недостаточно? – спрашивал он, разглядывая её лицо.
– Конечно, Фёдор Иванович! – порывисто отвечала Лёля, восторженно глядя на стоявшего перед ней невысокого щуплого человека с ироничной усмешкой на тонких губах.
Отец юных сестёр Тютчевых, конечно, не был красавцем, и это было общепризнано. Напротив, неприбранные седые волосы, узкие темные глаза за очками, приподнятые худые плечи и небрежно застегнутое платье, делали его фигуру в какой-то степени комичной, и даже отталкивающей на взгляд любой молодой девицы. Более того, Тютчев мог и подтрунить над своим телом, слишком маленьким и невзрачным, чтобы выглядеть мужественным. Одна из дочерей так и звала его: «Крошка отец» и он иронизировал над этим без какой-либо тени обиды или смущения.
Но обаяние ума, которым светились его глаза, но изысканная и образная речь, льющаяся будто бы из живительного источника мысли, всё это заставляло внимательнее всматриваться в лицо этого незаурядного человека.
А Тютчев возле Денисьевой чувствовал давно забытое томление в груди, всякий раз возникавшее в молодости при виде той, которая, возможно, могла бы составить его счастье. Таких девушек встречалось много, а он был влюбчив.
«Как можно? – в смущении подумал он, – неужели она?..»
Лёля умолкала, ожидая ответных слов.
«Совсем еще девочка! Сколько ей, двадцать три, двадцать четыре?» – прикинул он. Они как будто стояли одни в этом зале, полном танцующих, говорящих, молчащих людей, среди всей этой светской публики: офицеров, дам, сановных гостей и салонных шутов, безвестных, но самолюбивых стихотворов, молодых девушек на выданье и их маменек.
Сердце его забилось сильнее. Он оглянулся в надежде увидеть тётушку Денисьевой, словно ожидая её спасительного вмешательства, но Анны Дмитриевны нигде не наблюдалось. Видимо та уже удалилась в одну из комнат, в которой расставили карточные столики.
«Отчего же я, когда вокруг столько молодых людей? – в некотором смятении продолжал думать он. – Да и зачем мне это, ведь я уже старик, со мной решительно всё кончено!»
Но сердце говорило о другом: оно стучало часто, сильно, оно не хотело подводить.
Любовь – это кровь поэта, Тютчев сам говорил цесаревичу, а потому, конечно, желал, чтобы горячая кровь снова заструилась по венам, чтобы она ударила в голову и согрела сердце огнём поэтического воображения. Но одно дело желать любовь в мечтах, предаваться меланхолии на публике, оправдывая себя в отсутствии вдохновения, выставляться стариком, у которого всё в прошлом, и другое дело, когда появляется настоящая любовь, любовь, с которой не понимаешь, что делать.
Елена Денисьева в ожидании смотрела на него: грудь её бурно вздымалась, рука без устали махала веером. Заиграли мазурку, и вокруг них началось движение. Они отошли в сторону.
– Не хотите танцевать? – рассеянно поинтересовался он, думая о другом.
– Нет, нет! – торопливо произнесла Денисьева.
Горячий блеск в её тёмных глазах, который Тютчев ранее принял за отражение свечей, сменился тусклым, манящим мерцанием, и ему вдруг вспомнился стих, который он написал давно и посвятил другой женщине. Там была строфа:
Глаза, потупленные ниц
В минуты страстного лобзанья,
И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый, тусклый огнь желанья.
Господи, неужели этот блеск её глаз означает огнь желанья? Неужто в её очах разгорается пламень чувственности? Тот самый, заставляющий совершать безоглядные, сумасшедшие поступки?
Музыка гремела, что есть мочи, разгоряченные пары быстро и неутомимо кружились в мазурке, двигались по залу, партнеры резко припадали на колено и вскакивали. Но это не они кружились – это его жизнь отныне закружится безумным вихрем.
– Знаете что, Лёля, – сказал он, чуть улыбаясь уголками тонких губ, – давайте уедем! Прямо сейчас! Давайте бросим всё и уедем!
– Давайте! – доверчиво согласилась она, – а куда?
– У меня на примете есть одно прекрасное место, где никто не помешает нашему уединению, – Тютчев не стал распространяться о гостинице, в которой иногда пользовался номерами. – Поедем!
Е. А. Денисьева. Дагерротип. Конец 1850-х гг.
Cон
Ему часто снились сны, которые он силился понять и объяснить хотя бы самому себе. То, что происходило с ним, а может с кем-то другим, всплывало в различных странных видениях, непонятных грёзах.
Что хотел сказать ему Бог, о чем предупредить, чему помешать?
Много раз он мог погибнуть, исчезнуть, как исчезает былинка в бездне Вселенной, но Господь спасал его и охранял, точно зная, что предназначение Тютчева будет иным. Закрывая глаза и погружаясь во мрак сна, он пытливо всматривался в судьбу, чтобы найти ответ: в чём же оно, его предназначение? Где, в какой строке свитка вечности указано его точное время, расписан путь от рождения до последнего вздоха?
Однажды ему приснилось давнее путешествие из Мюнхена в Аугсбург, которое он проделал, будучи молодым. Жаркое лето в августе тысяча восемьсот сорокового, пассажирские вагоны, праздная, разодетая публика. Что-то отмечали тогда, кажется, годовщину открытия железной дороги.
Тютчев пригласил прокатиться с собой семейство Мальтицев. Барон Аполлоний Петрович служил первым секретарем дипломатической миссии в Мюнхене, а его жена баронесса Клотильда была родной сестрой первой жены Тютчева – Элеоноры. Их сопровождала горбунья, служащая у Мальтицев – маленькая, неприметная как мышка, женщина.
Весёлой компанией они отправились по живописным местам Баварии, пили вино, заедали баумкухеном8, наслаждались беседой. Впрочем, отъехали недалеко, всего миль на пять. Они высадились на большой лужайке, где можно было погулять, послушать оркестр, купить дамам мороженое. Народу собралось много, поезда подвозили всё новых и новых людей поодиночке и целыми семействами. Все хотели выбраться на пикник.
Тютчев увидел перед собой живое море – людские волны накатывали на зеленую лужайку, на окружающий лес, на чугунную дорогу. Море состояло из мужских голов в высоких цилиндрах и шляпах, и женских – в светлых летних шляпках с цветами, с перьями и без них. Немецкая публика важно фланировала по лужайке, раскланивалась, улыбалась, ела мороженое, пила сельтерскую воду.
Постепенно приближался вечер, но поезд, чтобы вернуться в Мюнхен, всё не подавали. И вот здесь начался ужас. Он явственно помнил его, этот ужас, даже во сне.
Было темно. Сгрудившаяся у железной дороги эти благовоспитанные и культурные немцы вдруг превратилась в колышущуюся, возмущенную, безжалостную толпу, выталкивающую случайных людей на рельсы.
Никто не хотел ночевать под открытым небом!
Тютчев чувствовал эти толчки, это жуткое давление. Его тоже подталкивали к рельсам, и в этом было нечто неотвратимое, страшное. Он силился проснуться, дабы не испытывать охватившее его ощущение обреченности и приближающейся смерти. Такое чувство, наверное, испытывали французские дворяне, когда жестокая якобинская толпа влекла их к гильотине.
Однако тягостный сон не прерывался.