Разве это не странно? Сосед поймал мой голос, звучавший в эфире на прошлой неделе. Мой шепот, выловленный из воздуха. Ну конечно, ради праздника вторично передают последнюю запись: пани Фелиция боится путешествовать в самолете, пан Томаш сердится.
– …Столько лет ты не видела дочери – треск, очень плохо слышно: кажется, я что-то пропустила, это ужасно.
– …и теперь цепляешься за мои кальсоны?
Смех миллиона слушателей на земле обеспечен. Я снова ничего не слышу, кроме хрипа и треска. И вдруг мой шепот:
– Но как ты тут без меня справишься?…
Теперь лучше, ага, я узнаю эту интонацию:
– …А кто будет стоять за мясом? а твои травки? – Шорох, треск. Волна вместе со мной пропадает в шуме. Жаль, я очень люблю свой голос.
У меня на глазах слезы, я очень взволнована. Никогда не предполагала, что я заберусь так высоко. Что мой голос будет плыть в воздухе вместе со мной. Правда, я говорю не от своего имени, но на земле меня любят за эти слова. Я произношу их от лица миллиона слушателей. Мой собственный текст они ни за что бы не одобрили. И это меня не удивляет. Мне самой он не нравится. Мою правду не следует транслировать. Чем, кроме воспоминаний, я отличаюсь от дерева или собаки? Но спрашивают с меня гораздо больше. Я предпочитаю мой четверговый текст.
Снова что-то о кальсонах. Это не очень хороший тон, но ничего не поделаешь – после таких словечек всегда приходят вороха писем. Я уже вижу посылку с кальсонами: «Дорогая Фелиция, Лига женщин из Петракова посылает кальсоны для твоего мужа. Уезжай и возвращайся, а дочери твоей – привет!»
Кальсоны, ветчина, лекарства, признания, грехи, отчаяние, просьбы о поддержке, скатерти с ручной вышивкой и проклятия обманутых жен – все к моим услугам. Мой голос притягивает к себе жизнь.
Женщины пишут мне: «Наша мать». У меня есть письмо самоубийцы, которая решила жить, потому что я существую на свете. Мне немножко неловко, но кто мог предвидеть такой успех? Может, никто бы об этом и не подозревал, но, когда передачу передвинули на более ранний час, пришло пять тысяч протестующих писем. Со всей страны. Да, оказалось, что нас слушает вся страна. Неслыханно! Четверговые «Обеды семейства Конопка», провинциальная передача для пожилых супругов, рекорд популярности! Сколько шума!
Все-таки что за болван тот тип, который написал – постойте-ка, как же это называлось? – социологический очерк. Да, очерк под названием: «От короля Ста-ся до пани Фелиции». Он доказывал, что мои обеды тоже войдут в историю. Ну и кретин. И все-таки мне было приятно.
Теперь уже нельзя прервать эти передачи, они будут длиться вечно. Каждый четверг я буду разливать суп для миллиона людей. В больницах тоже меня слушают. У меня есть письма от больных, медицинских сестер и врачей. Кажется, мой голос кого-то вылечил.
Все возможно. Я не удивляюсь – меня удивляет только, что им так мало нужно. Когда я говорю Томашу: «Дорогой, съешь этот кусочек мяса с косточкой, я оставила его специально для тебя», – я чувствую их признательность и знаю, что снова придут письма. В жизни я была способна совершить нечто большее, но им важен именно этот кусок мяса, именно такая жертва, эта косточка, ложка супу и уверенность, что я пойду на любые лишения, лишь бы он сытно поел, и что я никогда ему не изменяла, а если когда-то была влюблена в кого-то помимо него, так втихомолку подавила свое чувство. Он, его тяжелый труд, его кальсоны и заботы, наша добропорядочность и наши взрослые дети. Суп, мясо с косточкой, картинка обыденной жизни – немножко жалоб и анекдотов, тепло домашнего очага, – ах, им ужасно нравится слушать об этом.
Я не смеюсь над ними, может, они и правы. Мне только смешно, что пани Фелиция – это именно я. Во время первой репетиции пану Томашу было неловко: «Я считал, что вы невиновны, но чувствовал себя совершенно беспомощным в той атмосфере». – «Ох, я тоже. С той разницей, что я была обвиняемой. Нет, такие тряпки, как вы, не должны заседать в товарищеском суде… Пожалуйста, этот жирный кусочек для тебя, мясо снова вздорожало. За прошлое я не сержусь».
– Простите, что вы сказали?
Ого, он заметил номер «Пшекруя», который торчал из кармана моего пальто. Отлично, пусть знает, с кем имеет дело. Улыбка – улыбка.
– Пожалуйста.
Я дала ему журнал. Только пусть вернет, а то без «Пшекруя», торчащего из кармана моего пальто, моя дочь не узнает меня.
– Разрешите предложить вам?
– С удовольствием.
Мы курим его сигареты. Контакт установлен – что дальше? Прежде чем начать новую фразу, он на минутку задумывается с таким видом, словно сочиняет телеграмму.
– Через час мы должны быть в Берлине. Летим точно по расписанию.
– В самом деле? Я не ожидала.
– Да. Исключительно благоприятные атмосферные условия.
У него очень белые зубы. Когда он обращается ко мне, то просто ослепляет: у него все блестит. Зачесанные гладко волосы блестят, как шлем. У настоящих поляков волосы так не растут.
– Вы, кажется, живете не в Польше?
– В США. Я посетил родину впервые за тридцать лет.
– О, это очень большой срок!
– Пожалуй, да. Перемены колоссальные. Теперь это совсем другая страна.
– Вы очень верно подметили.
Я чувствую на себе его приветливый взгляд – лазурь, как на банке от сгущенного молока, – и улыбаюсь немножко загадочно. Я могу быть и утонченной.
– В Варшаву я приехал на конгресс бактериологов. Это моя специальность.
– Ах, понимаю.
– Да. Особенно интересуют меня исследования в области вакцины.
– И теперь вы возвращаетесь в США?
– Не совсем так. Пока в Брюссель. Я должен прочесть там несколько лекций. И уже оттуда – в Нью-Йорк.
Это необычайно интересно, жаль, что мне нечего сказать по поводу вакцин. Ну конечно, лететь с конгресса в Варшаве на лекцию в Брюссель, должно быть, приятно, безотносительно к тому, о чем идет речь. Я представляю себе, как он выступает перед сотней подобных ему типов, как говорит своим характерным, не зараженным бациллой сомнения голосом:
– Я убедился, что в Польше есть выдающиеся специалисты в области вакцин. Я был поражен.
– В самом деле? Это любопытно.
– Да. После моего выступления в Академии наук дискуссия шла на очень высоком уровне. Отлично разбираются в новейших проблемах серологии.
– А вы знаете, я этого никогда не замечала.
Он мне нравится. Я никогда не спала с мужчиной, близость с которым давала ощущение полной безопасности – когда-то таковыми могли быть исключительно полицейские, – быть может, потому я сразу распознаю эту чуждую мне разновидность мужественности. Разведенный муж?
– У меня создалось впечатление, что поляки недооценивают теперешних своих возможностей. А вам не кажется?
– Да, возможно, вы правы. Но…
– Понимаю. Кажется, будто на психику поляков все еще давят последствия разделов.
– Именно это я и хотела сказать.
Крыло самолета кажется неподвижным и серым» Как асфальт. Сейчас он меня спросит про годы войны.
– Да. Войну я пережила в Польше.
Молчание. Он долгим взглядом смотрит на меня.
– Я служил в авиации РАФ.[3] Трудно представить себе ваши страдания. Ваши муки.
– О, знаете, это уже в прошлом.
– Ясно, у вас к этому иное отношение. Я уважаю женщин, которые пережили это время, оставаясь на своем посту.
На своем посту? Очень красиво сказано.
– Тогда, собственно, все было намного проще, чем сегодня, – говорю я.
Лазурь и сталь. Жестяная банка из-под сгущенного молока. Он задумался, молчит. А дурацкое хвастовство застыло у меня на губах. Проще? Такие фразы изрекают потаскухи-интеллектуалистки, откровенничая с иностранцами в «Бристоле». Проще! Может, рассказать? Да, я выжила. Вспоминаю. Канатоходец весь в поту – это я.
Ночью я валилась от усталости, а днем бегала к гадалкам, пытаясь узнать, что ему грозит: помешательство или смерть? И сколько еще я выдержу? После того как прошла волна арестов, я потеряла контакты, люди, которые мне его доверили, перестали существовать, их казнили на Оборонительных валах, превратили в кровавый студень, тщательно перемешанный с землей. Скажи я ему об этом, – он и так чувствовал себя погибшим, – наверное, он сам бы пошел в гестапо. Я ему ничего не сказала. Вообще никому. Я хотела, чтобы он принадлежал только мне. Впрочем, не знаю, может, он бы и не пошел.
Черт возьми, куда мне было обратиться, к кому? Ведь я могла полностью доверять только себе, ну да, любой другой из одного страха сообщил бы об этом кому-нибудь еще. Нет, нет, я была в ловушке, я попалась, голова шла кругом, я металась словно в горячке – глупая кикимора, хотелось тебе принца, ну так получай его!
А он меня считал виновницей своих бед. Теперь я понимаю, что это было неизбежно, но тогда? Разве я виновата, кричала я, что ты спьяну дал по морде Петерсу? Разве я виновата, что он был «фольксдойчём» и что на следующий день его нашли с простреленной головой. А может, я виновата в том, что согласилась тебе помочь? От этих криков не было никакого толку. Вопреки всему, человек не понимает, до чего могут его довести взвинченные нервы, и отстаивает свое достоинство перед отчаявшимися и безумцами. Кого ему было обвинять? Судьбу? Ведь я была его судьбой. В течение пяти лет только я. Он не мог выйти на улицу. Дождь размыл объявления о розыске, расклеенные на углах, но его лицо, – его бы сразу узнали! – он был Освальдом, Густавом, Фортунио, Альцестом… Я носила ему обеды в клетушку с кухней, которую сняла просто чудом, когда пришлось уйти из того места, куда нас направили монашки. Скошенный потолок и топчан, – правда, я купила ему топчан. Он стоял не вплотную к стене, а был чуть отодвинут, сантиметров на пятнадцать – двадцать.