– Там нету! И темно, – окрысился я.
– И голоса слышно! Может тетенька зайти! – робко добавил Забуга.
Каланда заматерился и, распихав бутылки за пазухой, аккуратно придерживая снизу, вышел из подъезда, даже не подумав вытащить нас из-за двери.
Когда мы, исцарапанные торчавшими в оконце гвоздями и задубевшие, выбрались наружу, у подъезда уже никого не было. Как выяснилось, вся ватага радостно подалась «на поляну» распивать бутылки, так как само приобщение к процессу распивания было гораздо значимее их содержимого. Возбужденный Забуга, чувствуя себя героем дня, побежал за ребятами, а я, не солоно хлебавши, побрел домой, судорожно глотая подступивший комок к горлу.
Семья у нас была большая, «да два человека всего мужиков-то: отец мой да я». Поэтому, чтобы прокормиться, решено было строиться. Землю для строительства выделили на краю огромного болота, где диких уток было немерено. По нашему участку, как ближайшему к болоту, проходила тропа. Дом строили отец с дедом Иосифом, который бывал у нас наездами из Челябинска, но всю тяжелую работу делал мой отец. Отработав смену на цементном заводе, наскоро перекусив, сразу шел на усадьбу. Фундамент наметили высокий, на что потребовалось немало известняка. В центре же фундаментного периметра был огромный муравейник, и все говорили, что это хорошая примета.
Для охраны усадьбы был заведен большой лохматый пес Топка. И так как отец работал по сменам и не всегда мог быть на строительстве, мне было поручено один раз в день носить еду псине. Усадьба находилась в километрах двух от дома, и все бы ничего, если бы не две беды, подстерегавшие меня на маршруте: индюки и братья Михеевы.
Всякий раз, тащась с бидончиком с пищей для собаки, я был вынужден пересекать огромное поле, где обычно щипала траву стая индюков. Мне казалось, они ждали моего появления и, как я ни огибал, самый крупный из стаи с клекотом гнался за мной. Их страшные голые головы, особенно яркие красные гребень и «борода», вызывали у меня дикий ужас и зверские ассоциации. Не успевал я прийти в себя, уже на повороте к моей улице из углового дома вываливался кто-нибудь из братьев Михеевых и на гнутых коротких ногах подкатывал ко мне. Большой широкий рот с узкими губами, коснеющим языком издавал что-то обычное и нестрашное, и затем, как пропуск в лучший мир, следовал удар «под дых». Я сдерживал слезы и оберегал бидончик, чтобы не расплескалось содержимое. У растущего нашего дома меня уже встречал, радостно поскуливая, рвущийся с цепи верный и одинокий Топка. Наполнив его миску и так же искренне радуясь встрече, обнимая его лохматую голову, я тут же забывал все свои беды.
Детство моего поколения пришлось на разгар холодной войны. Ощущение этого холода, точнее напряженного страха, остро чувствовали все. Старшие – оттого, что ужасы прошедшей войны были болезненно живы в каждой клетке тела, и надвигавшаяся угроза еще чего-то более страшного, чем только что пережитое, ставила людей на грань паники. Молодые, ощущая из разговоров, радио, постоянно проводимых учений и лекций по «защите от атомного оружия» надвигающуюся беду, боялись неизвестности фантастической, губительной войны и «атомной болезни».
Тем не менее народ в ту пору был еще един, сплоченный недавней победой в кровавой войне, всеобщей бедностью и оптимистичен, несмотря ни на что. Ходили целыми дворами на футбол, на танцы, слушали по радио постановки и концерты и радовались настоящему. Еще не было разъедающей душу погони за материальным, а коммунистическая пропаганда не была еще так далека от народной жизни и так удушливо лжива.
Мы жили так же, как и большинство людей – бедно. От рахита нас, детей, спасал рыбий жир и коза Люська; небольшое хозяйство, разведенное отцом недалеко от дома. Время от времени у меня скапливалась куча мелочи, которую я не мог сосчитать, потому что не умел, и, в предвкушении праздника, я волокся в любимый мною продуктовый, и там, отстояв очередь, не без достоинства высыпал всю кучу медяков на прилавок. Получив в газетном кулечке свою вожделенную сотню граммов кофейных подушечек, я бродил по улицам не спеша, наслаждаясь, и пока не съедал последнюю карамельку, домой не шел, чтобы не делиться с сестрами.
Иногда с пацанами мы делали «налеты» на продуктовый. Не думаю, что по большой голодухе, скорее так, из озорства. Нужно было долго стоять у прилавка, пока на нем не появлялось что-нибудь особенно привлекательное, например, половинка баранки или краюха батона. Внезапный бросок к прилавку, и мы уже с добычей на улице, а здесь попробуй, догони нас!
В шестидесятом году моему дикому детству пришел конец. В последний день лета я надел серую школьную форму, ремень, на бляхе которого стояла буква «Ш», форменную фуражку с кокардой и новые ботинки, которые сильно жали. Мне дали скромный букетик садовых цветов, неимоверно смущавший меня, и я, косолапо ступая, пошел с мамой к школе. В этот день был куплен большой арбуз и загадано желание: если будет сладкий, то я буду хорошо учиться.
Ближайшим сентябрем, в разгар «бабьего лета», когда воздух сух и лучист от яркого солнца и небесной голубизны, а белоствольные березки чисты и убраны золотом, мы переехали в новый дом. Хотя он стоял на краю болота, улицу назвали благородно: «Набережная», словно это был Петровский дворец на берегу Невы. Наше жилище состояло из трех комнат и большой кухни с печью. Позднее была пристроена холодная веранда. Всей организацией строительства и добычей строительных материалов занималась мама, проявляя недюжинные способности. Семижильный отец работал и на заводе и на доме, тем не менее зачастую упрекался матерью, что «гвоздя на стройку не принес». Сработанный из шпал, обшитых снаружи дранкой, и оштукатуренный, дом получился сухим и теплым. Мама напекла пирогов в новой печи, и аромат рожденного очага разнесся по округе.
Вопреки примете – сладкому арбузу и ожиданиям домашних, дела мои в школе начались неважно. Причиной тому были не мои мозги, которые работали вполне исправно, а моя первобытная дикость. Я не мог сосредоточиться, когда на меня обращали внимание, вызов к доске был подобен пытке: я что-то сомнамбулически шептал, краснел, потел, и не более, я шарахался от сверстников и не играл с ними, а установленный порядок воспринимал как посягательство на свою свободу. Однажды дорогу в класс мне перегородил рьяный дежурный, проветривавший помещение. Без особых раздумий и тем более слов, я врезал ему по физиономии и рассек губу. Когда он упал, зажимая кровившую губу, я прошел к своей парте, взял что было нужно, и спокойно вышел. Перед началом урока учительница вывела меня к доске и я, затравленно озираясь, вынужден был извиниться, так, впрочем, и не осознав, за что был подвергнут этому унизительному процессу. Очевидно, моя былая любовь и доверчивость к людям после безжалостного их попрания постепенно переходили в противоположные качества, и я все более становился волчонком, волею судьбы попавшим к людям.
Наступила зима. Мне купили настоящее зимнее пальто «на вырост». После бабушкиных «самошитых», хоть и добротных, это было первое мое фабричное пальто. Чтобы видны были руки, рукава высоко закатывались, а когда я брел по узкой тропинке, на сугробах оставался след. (Я носил его аж до пятого класса, уже едва втискиваясь). Школа располагалась достаточно далеко от дома, и дорога пролегала по широкому полю – истинное раздолье для снежной пурги. Мама работала учительницей начальных классов в этой же школе, и утром мы отправлялись с ней вместе. В одной руке у нее сумка с двумя-тремя стопами тетрадей, в другой я, скованный огромным пальто и сугробами. Предутренняя зимняя тьма. Вьюга бьет в лицо, и нам первым приходится тропить огромное воющее снежное пространство. Снег плотный, и провалившись, я упираюсь коленом в полы своего злосчастного пальто. Мама вытягивает меня, и каждый шаг изнуряет ее все больше и больше. Наконец, окончательно выбившись из сил, она освобождается от моей руки и отчаянно кричит во тьму: «Да что же это такое!? Ты будешь шевелить ногами или мне тащить тебя до самой школы!?» Я остро ощущаю свою вину и бессилие, но энергии от этого не прибавляется. Уф-ф! Вот и школа.
На следующий год я перешел в новую, построенную недалеко от моего дома школу. Она была большая и современная. Мы учились в три смены, так как детей после войны «настрогали» изрядно. На перемене в буфет нам, малышам, протолкнуться было невозможно, а заходить в туалет – страшно. Огромные заросшие детины, отсидевшие не по одному году в классах, смоля «Беломор» и изощренно матерясь, всегда забавлялись над мелюзгой: то пинком, то затрещиной. Известное дело – дети рабочих, изысканным манерам не обучены.
Жизнь в рабочем поселке – всегда худшая середина. Нет той естественной прелести деревенской жизни на природе, ни раздолья, ни открытых людских отношений. С другой стороны, нет и цивилизованных благ городской жизни. Все как-то «сойдет и так». Впрочем, удовлетворяя возросшим требованиям пролетариата и творческой интеллигенции, в поселке открыли музыкальную школу по классу фортепиано и баяна. Так как у меня был хороший музыкальный слух, я был определен в ученики. От пианино я деликатно отказался, предвидя всю проблему и ответственность, которую взваливал на себя сам и, главное, моя семья, а вот баян меня устраивал, хотя одна мысль, что мне придется демонстрировать свое искусство на людях, повергала меня в глубокое беспокойство. Так оно и вышло. Я быстро стал одним из первых учеников, и смело наяривал «Амурские волны» и «Ивушки», но только дома или в классе музыкальной школы. Где-нибудь на сцене или при аккомпанементе я сбивался, тушевался и чувствовал себя последним идиотом.