И в тот момент, когда полицейский бросился за Лео, из-за угла усадьбы вынырнули три зеленые тени, потом еще две, в мундирах шупо.[2] Они были совершенно из другой эпохи, из другого века, нежели этот старый, добродушный, говорливый полицейский, строгий отец заблудших овечек, которому оставалось полгода до пенсии, совершенно из другого времени; а этот усадебный бубенечский район – словно какое-то четвертое измерение, в котором переплелось старое время с новым, гипертрофированно жестоким. Они сразу начали кричать, и голоса их кусали уши стражника бульдожьими зубами: «Wachtmeister, haftnehmen den Kerl!»[3] И он бросился на беглеца.
– Не знаю, барышня, как это у меня получилось. Нас учили хватать людей. И я, пожалуй, чему-то научился на тренировках. Он сейчас бежал прямо на меня, я сделал обычный нырок вправо, оставалось только чуть присесть, но в то утро, когда увидел этих зеленых, я бросился на него как пьяный, аккурат рядом, грохнулся на землю так красиво, что даже каска покатилась, и прикинулся отключенным. Так оно вот было, барышня, только пользы не принесло никакой. С другой стороны тоже объявились зеленые…
И он рассказывал дальше, как этот замерзший, голодный, загнанный человек вдруг оцепенел, и одни только мышцы – не сознание, не воля, не разум – одни только рефлексы, мышцы развернули его; беглец понял, что попал в западню, и побежал через улицу к заборам усадеб на другой стороне улицы, а полицейский, лежа на земле словно мертвый, следил за ним полуприкрытыми глазами: сейчас беглец был как заяц, который спасает жизнь, мчась по пустому вспаханному полю, а на него с обеих сторон несутся своры лающих собак. Полицейский стражник рассказывал об этом старчески путано, собственно – самому себе, а не Ребекке, сестре Лео; самому себе рассказывал этот страшный фильм, наихудшее воспоминание своей жизни, прожитой среди карманников и проституток, медвежатников и мошенников, но все же среди людей:
– Он добежал аккурат до этого забора, милая барышня, и хотел влезть на него. Но в то утро там уже стоял их главный шупак, блондин такой эсэсовский, ему не нужно было даже бросаться, он просто подождал, когда парень перекинет ногу через забор, а потом его, медленно так, вроде бы в шутку, схватил сзади за брюки. Еще и с ухмылочкой такой, барышня, люди так не улыбаются, так ухмылялся только инспектор Мадуна; знаете, был такой тайный сыщик, его потом посадили за издевательство над девками, – вот он каждый раз так усмехался, и я каждый раз знал, что сейчас он ударит правонарушителя в лицо. А этот вот, барышня, тоже так вот ухмыльнулся и сказал: «Na, Jud, vir ham cajt!» И держал его за штаны, а он дергался, барышня, знаете, отбивался ногой, будто надеялся, что ему еще повезет убежать; простите, барышня, но он был точно как Чаплин в одном кино… Как в старом, суровом максеннеттовском[4] гротеске: такой смешной еврейчик на заборе и такой мощный блондин, коп с погонами шупо, еще страшнее ревнивого Мака Сеннетта. – Остальные подбежали и окружили их, барышня, в ожидании. Я лежал – простите меня, барышня, – но я лежал как бревно и ничего не делал. Я понимаю, что ничего такого и нельзя было сделать, но я, пожалуй, мог хотя бы попытаться арестовать его прямо у них на глазах, чтоб избавить от тех мучительных минут на заборе. Человек ведь всегда должен что-то делать. Человек не должен стоять и пялиться, как измываются над другим, и думать: как хорошо, что это не я, а он. Но я их боялся, барышня, боялся самым обыкновенным страхом.
Потом этого еврея сняли с забора; он как-то неловко стоял лицом к лицу с ними, понимая, что ничего уже не может сделать, пристыженный, как всегда пристыжен человек, которого, словно кусок мяса, волокут убивать, обнажают до наготы страха перед смертью, из всей наготы – самой стыдной; его глаза перебегали с одного на другого из этих нелюдей, а потом один ударил его сзади ниже спины, так что он растянулся во всю длину на земле, и тогда другой, длинный, со светлой гривой под зеленой фуражкой, поднял его сзади за брюки, как это делают клоуны в цирке друг с другом, и нанес ему невероятно громкую, прямо-таки цирковую пощечину, так что черная еврейская голова упала на другое плечо; а еще один нагнулся и схватил его за ногу. И они снова загоготали холодным хохотом прусских господ; нет – хохотом конца человека и всего человеческого.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
– Так они тащили его, милая барышня, и все разом били – и руками по лицу, и ногами по телу, и все время так хохотали, знаете, что просто сказать нельзя, как. Я и сейчас как будто слышу, барышня. Это не инспектор Мадуна. Тот всего лишь ухмылялся, а когда выбивал правонарушителю зуб – бледнел, и губы его вдруг вытягивались в полоску, и он больше ничего не говорил и выходил из канцелярии. Но те хохотали, простите меня, барышня, как будто взаправду в цирке. И все время молотили его, пинали, били по лицу, так что на углу он упал на колени и сомлел. Они потом взяли его за ноги… – Стражник рассказывал, как тащили беглеца, а черная еврейская голова билась о каменные плиты, которыми были тщательно вымощены улицы в этом бубенечском усадебном районе; лежа на земле, стражник вдруг заметил, что у окон вилл толпятся люди, его охватила ярость, он вскочил и закричал властным полицейским голосом: «Закрыть окна! Немедленно! Именем закона!» – и тяжело, смятенно, неуверенно побежал за зелеными, но прибежал поздно: за углом стоял грузовик, и еврея бросили в него.
Ребекка рассказывала. Я неспешно потягивал теплый, интимный, ароматный кофе глубокого мира среди холодной войны в то лето господне 1952, а за окном уличный фонарь высвечивал приятный дождик.
– Он ничего не взял с собой, – рассказывала Ребекка. – Но его никуда не отвезли. В тот же вечер они забили его до смерти на каком-то эсэсовском сборище. А за батей пришли на следующий день: старый дурак не избежал этого, несмотря даже на жену-арийку.
– Ты так о своем отце? – заметил я.
– Он был порядочной сволочью, – ответила Ребекка. – А я таких ненавижу больше… ну, не знаю… больше всего на свете. Сначала они добиваются того, что могут все, а потом им также на всех наплевать. И эта вшивота с женой-арийкой…
Пан доктор Штрасс
Пан доктор Штрасс был всегда старый – лет под пятьдесят, маленький, круглый и незаметный. Он говорил так тихо, что я почти ничего не понимал. Приемная у него была в вилле над рекой, и хотя это называлось виллой, мне она казалась замком, и она действительно была замком.
Снаружи этот замок был обнесен железным забором из острых металлических копий, в нем ворота искусной работы, на их створках красовалась монограмма доктора Штрасса. Каждую створку украшала чаша, ножку которой до половины обвивала змея Эскулапа, так что когда ворота были заперты, змеиные головы воинственно щетинились и показывали одна другой позолоченный язык.
От ворот к вилле вела широкая дорожка, посыпанная песком; по ней пан доктор Штрасс съезжал в своем автомобиле на улицу, и, когда он спускался под уклон с выключенным мотором, песок хрустел под резиной колес. Дорожка плавно закруглялась влево до самого здания, верх которого украшала высокая башня из деревянных брусьев с резными птицами и фантастическими зверями. Башню венчала острая крыша со шпилем и жестяным флажком с датой: 1900.
Вокруг росли старые густые плакучие ивы, и здесь всегда было тихо. К доктору надо было подниматься по ступенькам на открытую веранду, потом в довольно сумрачную приемную, облицованную темным деревом. Оттуда вела дверь в кабинет, обитый блестяще-белой холодной кожей с нашитыми пуговицами из того же материала, которые от пола до потолка смотрелись холодными блестящими пузырьками. Против входа, над резной скамьей, висела большая картина Бенеша Кнюпфера – зеленое море, очень красивое, как настоящее. В кожаных креслах обычно сидели два-три пациента: больше пан доктор Штрасс никогда не принимал, и, хотя говорили, что он очень богат, я никогда не мог понять, как можно быть богатым, имея так мало пациентов.