С визитами пан доктор Штрасс ездил в открытой «ланчии», метров шесть в длину; он, в своей широкополой черной шляпе, сидел в ней всегда один. На бараньих лбах главной дороги «ланчия» скрипела и подпрыгивала, но пан доктор Штрасс сидел в ней твердо и уверенно, сосредоточенно глядя прямо перед собой.
– Мама, мама! – восклицал я. – Пан доктор Штрасс едет!
– Да, – обычно отвечала мать. – Это золотой человек!
Потом «ланчия» останавливалась перед витриной кафе на площади, и, прижимая нос к толстому стеклу в матовой раме с нарисованными по углам цветами, я видел пана доктора Штрасса: как он сидит, в сером костюме-тройке, с часовой цепочкой, с тугим белым воротничком, за мраморным столиком над черным кофе и говорит тихо, невыразительно с паном Огренцугом, или с франтоватым паном Лёблом, или же – иногда – с моим отцом, а на его белых руках, на большом пальце – крупный печатный перстень, мягкие рыжие волоски отсвечивают золотом в приглушенном свете зала.
Я появился на свет с помощью пана доктора Штрасса, да и потом часто навещал безмолвную приемную в похожей на замок вилле. Часто переступал порог между этим темным залом и кабинетом, словно из черной ночи попадал вдруг в яркий день. Ординаторская сверкала, как вымытый к воскресенью посудный шкаф в залитой солнцем кухне: холодно блестели хромированные ручки шкафа с инструментами, так же холодно сверкали огромный хромированный шар диатермии и какие-то странные приспособления на столе посреди кабинета, похожие на перевернутые стремена; я не знал, для чего они, но подозревал – для чего-то неприятного и болезненного. Пан доктор в белом халате сам открывал дверь, за которой была еще одна, тоже обитая снаружи и изнутри кожей. Потом мать робко рассказывала ему о моих проблемах, он слушал без всякого выражения, после чего тихим голоском предлагал мне раздеться до пояса, брал хромированный, всегда холодный стетоскоп и принимался им елозить по моему животу и по спине. Потом, словно через стетоскоп он плохо слышал, доктор вытаскивал трубочки из ушей, и начинал холодными руками мять мой живот и спину и прикладывать к ним ухо. Когда он прижимался к моей груди, я смотрел на его белую, слегка сморщенную плешь; а когда у пана доктора были свои праздники, он часто оказывался небритым, и мою мягкую детскую кожу царапала грубая рыжая щетина.
В четвертом классе гимназии я заболел воспалением легких, едва вылечился – заболел желтухой, потом опять воспаление легких и плевры, и между всем этим два раза у меня было воспаление среднего уха.
Я лежал в своей комнате у открытого окна – хотя была зима, так рекомендовал пан доктор Штрасс, – и понимал, что могу умереть. Я молился с утра до вечера, чтобы только не умереть, – по крайней мере, молился в промежутках горячечного бреда; явь и сон перемешались в голове. Я обещал Господу Богу каждый день, до самой смерти читать по пять «отченашей» и «здравашей», если не умру, а поскольку мне становилось все хуже и хуже, я поднимал эту квоту до десяти, двадцати, тридцати «отченашей» – и дошел так до самой сотни, но потом слишком ослаб, чтобы думать о каких-либо обетах. В следующем году я еще пытался тащить этот суровый ежедневный груз благодарности Богу, но это оказалось невозможным, и я переменил его на обещание в тридцать лет уйти в монастырь; но когда мне исполнилось тридцать, никаких монастырей уже не было, и мой обет остался неисполненным.
В те дни, когда у меня путались сон и явь, в этой смеси сознания и полусознания часто всплывала голова пана доктора Штрасса на фоне зажженного ночника или зимнего неба за окном – и невыразительный взгляд его водянисто-голубых глаз. Потом мне рассказывали, что пан доктор Штрасс ездил ко мне много дней подряд, каждые два часа, и днем, и ночью. Его «ланчия» стояла у нашего дома с утра и до утра, а когда однажды его не было с обеда до позднего вечера, потому что рожала пани аптекарша Голзнерова, среди наших соседей поползли слухи, что я умер. Именно это, говорила мать, меня и спасло, поскольку если о ком-то говорят при жизни как о мертвом, он будет жить долго.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})
Но я знаю, что меня спас пан доктор Штрасс. Осознавая в редкие минуты его присутствие, я чувствовал, словно друга-ежика, его небритые щеки, царапающие мне грудь и спину. И потом он часто мелькал в моих горячечных снах, как ежик, и у этого ежика был мягкий еврейский нос и ароматные яблочки на иголках. Он смотрел он на меня человечьими глазами, бесстрастными и серьезными, и я не знал, была ли в них забота, интерес или равнодушие: он никогда не проявлял своих чувств, да и говорил очень мало. За ним в приглушенном свете ночной лампы – заплаканное лицо матери с жемчужинками слез, а совсем в тени – высокая фигура отца, и она каждое мгновение теряется во тьме, и на лице его стеклянно блестит вечная слеза, и слеза за слезой по ней стекает, слеза за слезой, словно капли водяных часов, отмеряющих время жизни.
Потом пан доктор Штрасс заговорил, и я понял: он говорит, что со мной плохо, и он просит родителей разрешить ему прибегнуть к последнему, еще не испытанному средству, которое привез с Международного медицинского конгресса в Лондоне, как я потом узнал. И потом плач, судорожный плач матери, и тяжелое дыхание отца, и потом короткое, усеченное согласие или позволение – не знаю, как сказать; и шелест платья нашей домработницы, и потом белые руки пана доктора Штрасса с рыжими волосками, шприц, укол; и потом сон, и потом мне вдруг стало хорошо, и утреннее солнце через занавеску на окне светило прямо на меня и на мою постель, у которой сидел пан доктор Штрасс с темными кругами вокруг глаз, а в них – в первый и, наверное, в последний раз – появился какой-то интерес, или радость, участие, или триумф – не знаю.
Годы спустя мать мне говорила, что он тогда вколол мне пенициллин – именно его он якобы привез из Лондона, где его демонстрировали как еще не испытанную новинку, но я не знаю. Все это произошло за несколько лет до войны, возможно, так оно и было, не знаю. Знаю только, что жизнь мне сохранил пан доктор Штрасс в часы своего жертвенного присутствия.
Когда отец как-то за обедом сообщил, что пан доктор Штрасс собирается жениться, я не мог поверить: для этого он казался мне слишком старым. Но он женился и уехал с молодой женой на Французскую Ривьеру. Свадьба состоялась в Праге, отец на ней был, я нет. Потом отец рассказывал, что невеста пана доктора – красавица из очень богатого рода Карпелесов, которым принадлежат фармацевтические и химические предприятия где-то в южной Чехии.
Пребывал пан доктор в свадебном путешествии довольно долго, а когда вернулся, поменял свою старую «ланчию» на черный «бьюик», но в остальном не изменился нисколько, и я по-прежнему ходил к нему на прием, а он по-прежнему холодил мне грудь и спину кружком стетоскопа, ибо после воспаления легких у меня остался сильный катар бронхов, да и вообще я был тогда довольно хлипкий.
Его жену я встречал только изредка, но она действительно была очень красива. Однажды перед приемом у доктора я видел ее на берегу реки в белом платье с младенцем, завернутым в белое кружевное одеяльце.
Вскоре после прихода Гитлера мы с отцом вынуждены были прекратить наши встречи с паном доктором Штрассом. Местные фашисты в своей газетенке провозгласили отца юдофилом, а в банке появился инспектор – некий господин Гессе. Мы стали посещать пана доктора Лабского, тоже хорошего врача, но приемная у него располагалась в обычном городском доме, и там всегда толпились люди, и не было там ничего красивого или таинственного, ни зеленого моря, ни блестящей кожи в полутьме. Обычная дверь, через которую слышно все, о чем пан доктор Лабский говорит с пациентами.
Да и мне, в конце концов, уже не так часто нужен был доктор: мы в то время создали оркестр, и вместо болезней меня захватило несчастной любовью к Ирене; она ходила в третий класс гимназии, и у нее уже была приличная грудь. К нам она перебралась из Подкарпатской Руси и свое щебетание о том о сем часто пересыпала русинскими словами; это, собственно, и повлекло меня к ней – ну, и груди ее, конечно, тоже. У отца я настойчиво выпросил саксофон, и о болезнях думать было некогда. К матери я стал грубее и со своей жизнью делал что хотел.