У Эмили очень американский вид. Даже американцы так говорят. («От нее вареной кукурузой несет», — содрогнувшись, скажет Чарлз Габор позже тем же вечером в ответ на осторожный вопрос, свободна ли Эмили.) Светло-русые волосы она собирает в тугой хвост, полностью открывая то, что общество в Небраске деликатно именовало квадратной челюстью и что на деле гораздо больше похоже на широкий равнобедренный треугольник, прицепленный к ее ушам и зависший параллельно земле. Конструкция внушительная, однако Эмили, смеясь, сопротивляется благонамеренным советам знакомых и парикмахеров, изобретающих способы «смягчить» ее черты или «подчеркнуть глаза».
Эмили воплощает и открыто восхваляет прямоту — качество, которое битые историей венгерские знакомые находят одновременно милым и не вполне объяснимым, слишком квадратным подходом к жизни. Пожилые чиновники и посольские жены отмечают ее умение слушать, ее ауру уверенности и надежности, ее сходство с ними самими в молодости, и Эмили нечего на это возразить, хотя последнее сравнение неплохо бы слышать пореже. Соседки по комнате неизменно объявляют ее самой милой и самой ответственной женщиной на свете, а не скучной девчонкой, которой она кажется с первого взгляда.
Этим вечером в «Гербо» Эмили одета, как и почти всегда, в брюки-хаки, белую блузу и синий пиджак — не только стандартная одежда не состоящего на дипломатической службе молодого работника американского посольства, но и узнаваемый сословный костюм всех стажеров и ассистентов-первогодков в мире. При всем своем задоре Эмили кажется одной из таких, одной из тех, кому предстоит скорое разочарование от скучной работы на красиво именованной должности и бегство в теплые объятия другой, более востребованной научной степени и еще пары лет на размышления.
Справа от Эмили сидит молодой человек, недавно на четверть серьезно заявивший, что вернется в школу, лишь «когда введут магистерскую степень в умении жить сегодняшним днем». Заявление Скотта Прайса выдает диету из самовспомогательной литературы, кратких страстных романов с восточными учениями и постоянного метания меж всевозможными курсами психотерапии, удостоенными и не удостоенными сертификата. Только вот раз от разу все настойчивее донимая Чарлза просьбами узнать у неуловимой официантки, есть ли натрий в карпатской минеральной воде, и явно огорчаясь оттого, что Чарлз не намеревается ни выполнять, ни даже принять таковые просьбы всерьез, Скотт опровергает свои недавние громкие слова о том, что «наладил свои отношения с гневом».
Семь месяцев назад в сиэтлском ночном клубе Скотт раскачивался прямо под громадой усилителя, купаясь в долгожданном и сладком, как мед, про фении. «Взгляни, я выше этого» — давнишний хит тех времен, когда в американском попе господствовал Сиэтл, — гремел вокруг, пронизывая Скотта, и хотя Скотт знал, что название песни ироническое, ему хотелось думать иначе: он будет выше дрязг, выше очередного ощупью нашаренного романчика, выше новой неудачи на работе и, главное, выше семьи и ее всепроникающих холодных щупалец и жестокостей. Скотт знал: завтра он уже не вернется к маленькой спортивной женщине, которая целых полтора месяца направляла его бесплодные усилия вытянуть наружу и вытравить подавленные воспоминания о родительских поступках, еще страшнее тех, о которых Скотт может вспомнить и так. Он стоял между усилителем и толпой, и звук обдирал с него годы накопленных обид, которые, решил он, больше ему не понадобятся.
Через неделю Скотт уехал из Штатов, ничего не сообщив семье в Лос-Анджелес и подведя черту под неполными двумя годами, в которые общение с родителями и братом уже было редким. Легко дыша, он вынырнул в Будапеште. Здесь Скотт пустил в дело свой университетский диплом и стал заместителем директора по программам в Институте иностранных языков — частной системе школ, открытых в Праге, затем в Будапеште, Варшаве, Софии, а в планах Бухарест, Москва и Тирана; торгуя ценнейшим товаром — английским языком.
Скоттовы пепельные волосы, почти скандинавские черты, изящная мускулатура (в короткой безрукавке) и патентованное калифорнийское здоровье бросаются в глаза не только за этим столом и в школе. В любой точке Будапешта он выглядит несомненным чужаком, очевидным иностранцем, еще прежде чем самонадеянно исковеркает одно из немногих выученных венгерских слов или начнет на медленном учительском английском клянчить вегетарианскую еду у официантки на жалкой зарплате в государственном ресторане, где с рождения Сталина не менялось перегруженное свининой меню. Вообще-то, шутит Скотт, здесь почти как в лос-анджелесском детстве, которое он провел в компании трех чужаков, утверждавших, что они его родители и младший брат. (Только Скотт не упоминает, что был тогда ужасно — карикатурно — толстым белокурым еврейским ребенком в семье более традиционных персонажей: низеньких, щуплых, смуглых и курчавых.)
После четырех месяцев в Венгрии Скотт явил предсказуемую и однако же всегда неожиданную сентиментальную слабость. Однажды поздним вечером, беспокоясь, что мать будет терзаться еще больше, чем он ей желал, Скотт послал в Калифорнию открытку с Замковым холмом в Буде, написав: «Пока здесь. Преподаю. Надеюсь, у вас все в порядке». Он пожалел об этом, едва открытка скользнула в маленький красный почтовый ящик, но утешился тем, что не сообщил своего адреса и, конечно, даже они способны читать между строк. Ничто не грозит миру, который Скотт так старательно выстроил.
Вот только сегодня, спустя два месяца, справа от Скотта сидит пятый игрок, его недавно прибывший и чрезмерно ненавидимый младший брат Джон.
III
Первый кон
— Что ж, посмотрим, что и как, — сказал изобретатель и неоспоримый мастер «Искренности». Джон Прайс наблюдал, как Чарлз сцепил пальцы сзади, за спинкой стула, и слегка выпрямился, дабы садящееся солнце коснулось его лица. Символическое начало игры, отметил Джон, будто Габор выставляет себя па свет, метафора искренности. Но притом жест нарочито символический. Джону кажется, он ясно видит, как Чарлзу нравится, что его соперники/друзья оценили символизм мгновения, но притом у них хватает ума его отвергнуть: не просто знак, но ложный знак, молчаливый обман, ведь Чарлз, конечно, не думает, что лицо, подставленное солнцу, может означать подлинную искренность И возможно, размышляет дальше Джон, в этом была и маленькая лесть: Чарлз верит, что у тебя хватит ума не расценивать его жест по номиналу, а понять, что нарочито символическая открытость должна значить, что Чарлз не открыт. Либо Чарлз потягивался.
Чарлз сменил позу, склонившись к загроможденному столу, облокотился о мраморную столешницу. Искоса посмотрел на Марка, и взгляд его карих глаз смягчился и тепло затуманился.
— Сказать по совести, Марк, — сказал Чарлз, — иногда я завидую вашей увлеченности научной работой. — На несколько секунд взгляд Чарлза задержался на Пейтоне, пока желание сказать больше пересиливало досаду от того, что сказано слишком много. Грустная улыбка слегка приподняла уголок изящного рта. Брови подвинулись на один, тщательно вымеренный градус к идеально белому пробору в угольно-черных волосах. — Ваша очередь, Марк.
Джон провел в Будапеште всего два дня, ночуя у брата на полу, в одиночестве блуждая по городу с новой и уже устарев шей картой и время от времени знакомясь с друзьями Скотта, которым тот неохотно его представлял. Сегодняшнюю компанию Джон видит впервые, но даже он догадывается, что Чарлз ничуть не завидует Марковым исследованиям. В сущности, Габор только что сказал Пейтону, что не испытывает ни малейшего интереса к делу жизни Марка, взял и позволил себе роскошь высказать очевидное: для венчурного капиталиста Маркова ученая слезливая одержимость прошлым смехотворна. И Марк даже почти рассмеялся.
Официантка, скользнувшая мимо стола, отвлекла Марка.
— Ваша очередь, — напомнил ему Скотт. — Мы идем прогни часовой стрелки.
И Марк слегка взмахнул рукой, неохотно возвращая внимание игре, — сценка искренности, которая показалась Джону слишком любительской в сравнении со вступлением утра.
— Знаете, — сказал Марк, выпевая слова с канадским акцентом и как будто удивляясь собственному признанию, — а ведь я начинаю свыкаться с этими сапогами, — имея в виду разухабистые пластмассовые сапоги, белые, со шнуровкой до колен и с открытыми пальцами — такие украшают ноги всех официанток в «Гербо», женщин от восемнадцати до шестидесяти пяти, к тому же приговоренных к желтым мини-юбкам и белым кружевным фартукам. Все пятеро американцев не могут взять в толк, как это люди, уже несколько месяцев живущие не при социализме, не скинут обязательных разухабистых сапог с тем освободительным пылом, какой они показали, скидывая тираническое правительство. При любом раскладе даже самый тупой новичок в игре понял бы, что человек, составляющий популярную историю ностальгии и всю свою жизнь видавший похожие сапоги на мажоретках и не отягощенных стилем канадках, наверное, не «свыкнется» с их видом в данном контексте.