— Как же ты его мучаешь, — говорит мама, уводя его.
Губы у меня дрожат. Я говорю:
— Почему я? Почему не он?
Я с вызовом улыбаюсь. Хотела улыбнуться с вызовом, но чувствую, как эта улыбка кривит мне губы, Я смотрю на них обоих. Они хорошо смотрятся вдвоем.
— Вот уж правда, — говорит мама, — иногда призадумаешься, чтó у тебя на уме.
— Ты о чем? — спрашиваю я.
Она смотрит на меня и не произносит ни слова. Юб поднимает на меня глаза. Глаза, горящие враждебностью. Вот так хорошо, так куда лучше.
Юб еще совсем дитя.
Я говорю:
— Юб еще совсем дитя.
Си-Азалла говорит:
Я сидел в одном из тех кожаных кресел. Поднялся и сказал:
— Они снова пойдут в народ, Камаль Ваэд. И он не сел за свой стол. Остался стоять. Я наблюдаю за ним.
— Они возвратятся туда. Так что обдумай хорошенько свои действия. Главное — сохраняй хладнокровие.
Отвернувшись, он говорит — и это единственные слова, что слетают с его губ:
— Значит, они возвратятся.
Выражение лица у него осталось прежним. Он побывал у парикмахера: его мягкие шелковистые волосы блестят сильней обычного.
Если не считать этой внезапно нашедшей на него рассеянности, в его поведении ничего не изменилось.
— Да, я пришел сказать тебе об этом прежде, чем ты узнаешь это из Докладов полиции. Не придирайся к ним по пустякам.
Он стоит то позади меня, то передо мною, прохаживается по кабинету, но за стол упорно не садится.
— Не старайся преследовать их ради собственного удовольствия.
— Всегда найдется тот лишний шаг, которого никому не удается избежать.
— И все же, — говорю я, — они не совершают никакого преступления.
Впервые он смотрит мне прямо в глаза. Впервые с тех пор, как я вошел.
— Что тебе нужно?
Не хотелось бы думать, что он собирался сказать: «Что тебе еще?»
— Что вам всем нужно? Как только речь заходит об этих людях, я слышу одну чепуху. Пока это исходит от безответственных болтунов, это неважно. Но все равно, я уже вдосталь наслушался.
Теперь он стоит за столом, упираясь в него руками. Но почему он принимает все это так близко к сердцу, не объясняет. («Пока… от безответственных»?) Мне в голову закрадывается странная мысль. Хотя нет, в чем-то она ущербна, эта мысль, она слишком ужасна, вот в чем ее недостаток; она просто кошмарна. Тут он говорит:
— Я не намерен делать для кого бы то ни было исключение; если потребуется принять меры, я их приму.
— Сам Господь не распоряжается…
— Оставь Господа в покое.
Он упорно рассматривает полированную поверхность стола. Я говорю:
— Завидую уверенности, с какой ты это решаешь… Признаться, я не понимаю. А может быть, я и не прав.
— Разумеется.
Идея чересчур дика. Словно бы на макушку мне прыгнул зверек. Мне следовало бы устыдиться.
— Постарайтесь не причинять ненужных страданий этой несчастной стране во имя планов, которые вы разрабатываете в своих кабинетах, — говорю я. — Что в данный момент и происходит…
Он поднимает голову. Похоже, его внимание привлечено не мною, а чем-то позади меня.
— Ненужные страдания? Вот именно: они-то как раз и обрушатся на страну, если не будет планов! В этом вся и штука!
— И все-таки будьте терпимее. Я понимаю, что вы не в силах от этого отказаться.
Он улыбается — хмуро, но снисходительно. Вовсе не об этом пришел я с ним говорить, но, как всегда, дал увести себя в сторону. Я думаю: почему Маджар? Откуда такое ожесточение, такая лютая ненависть? Не может быть, чтобы за этим ничего не стояло.
— Я не особенно разбираюсь в политике. Может быть, я и не прав.
— Разумеется, — отвечает он.
Солнце уже какое-то время изливает жар на сад префектуры. Шторы на окне не в силах ослабить натиск безжалостного света.
В этом свете тревога. Я смотрю на него. За всем этим непременно что-то есть, что-то другое. Одному дьяволу известно, что скрывается в этой ненависти.
— Неужели Маджар и его люди действительно так уж опасны?
Он отрывает ладони от стола и, отступая назад, держит их перед собой, словно делая гипнотические пассы.
— Они сеют беспорядки! Вот в чем их преступление. И преступлением было бы позволить им подорвать то, что было достигнуто ценою великих жертв. За смерть каждого павшего алжирца… Было бы преступлением предоставить безответственным, но, учти, отнюдь не безобидным крикунам свободу заниматься вредительством.
Есть какая-то сила, посылающая свет сюда, в этот кабинет, начиняющая его тревогой.
— Преступлением было бы дать им слишком много воли.
Мне нехорошо. Жжет стыд за подобную мысль. Что это на меня нашло? Но прогнать ее не удается.
Я смеюсь, чтобы избавиться от тревоги («безответственные, безответственные» — он что, не знает других слов?), но она, отступив на шаг, набрасывается на меня с удвоенной силой. Я испытываю дурноту, как если бы ступил в темноте на уходящую из-под ног ступеньку.
— Смею надеяться, что ничего не случится.
Я произнес это небрежным тоном. Понял ли он? Он хмурит брови — значит, не понял. Я говорю:
— С нищенствующими братьями.
Слышно, как снаружи, в саду, поливают. Доносятся запахи земли, мокрой листвы, пыли. А вдалеке, на башне муниципалитета, бьет десять часов.
Мне тревожно за того, кто стоит напротив меня.
Он говорит:
— Лучше бы тебе в это не соваться.
Эмар говорит:
Можно подумать, мне только и радости что слоняться по комнате. Но собираться не лежит душа, вот я и слоняюсь.
Она повсюду — в воздухе этой комнаты, в свежести утра за окном. Я ничего не делаю. Не хочется. Только расхаживаю.
Карима. Она нарушила равновесие, спокойствие этого летнего утра в первую же секунду, как появилась. И еще раз — когда исчезла, взметнув край платья босыми ногами. Был располагающий к работе и раздумью светлый покой. И все это рухнуло в короткий промежуток утра: до и после сверкающей секунды ее появления. Эти два куска — до и после — все никак не срастутся.
Я прохаживаюсь. Спрашиваю себя: собираться? Мне жаль тебя, Жан-Мари Эмар. К черту!
Раздумчивый светлый покой. Я прохаживаюсь. Хватаю за хвост первую попавшуюся мысль. Я почти не видел Камаля Ваэда с прошлого лета. Прошлое лето — любопытно, а?
В этой девчонке все забавно. Чертовски. В один прекрасный день Камаль Ваэд стал невидимкой. Это тоже забавно, разве нет?
И не поймешь, как это случилось. Чего это ему вздумалось играть в привидения?
Впрочем, все произошло не совсем так. С тех пор мы все-таки виделись — раза два, а может, три. Но совершенно случайно, почти что по недосмотру. Но даже случайно (или по недосмотру) самое трудное в этом городе — это не желать встречи с кем-то, когда тебе это хочется, то есть когда не хочется с ним встречаться. И когда, даже случайно (или по недосмотру), ты встречаешься с ним, это почти все равно как если бы ты назначил ему встречу в определенном месте, выбранном по обоюдному согласию, — обычно в кафе — и в определенное время. Вот когда он начал становиться неуловимым, как дуновение ветра.
Теперь каждый день одно и то же. В этот час воздух вдруг густеет. Все из-за жары. Он не тяжелеет, нет, а наливается зноем. Комната оказывается словно бы в тени печки.
Два куска утра уже не соединятся. В одном из них Карима, в другом — я. А между ними — день, уже ставший пеклом. Те девушки, которых я видел во время первого визита к госпоже Ваэд, как и Карима, казалось, несли с собой свежесть лугов и полей. Это было на следующий день после моего приезда. Складки длинных платьев точно так же били их по лодыжкам. В дворике вода бассейна заигрывала с безмятежным днем. Казалось, они старались очаровать друг дружку Такое я видел впервые. И тут увидел госпожу Ваэд. Я прохаживаюсь. Камаль Ваэд тотчас стал неуловимым.
Когда я это понял, было уже слишком поздно, время прошло, Брешь во времени разрастается быстрее, чем успеваешь об этом подумать, и очень скоро становится незаполнимой.
Последние встречи — две или три, да и какая, впрочем, разница сколько, — состоявшиеся в конце прошлого лета, Камаль был явно не расположен продлевать. Держался он по-прежнему доброжелательно, даже добродушно, но было в его поведении нечто наигранное, уклончивое. Сохранил он и прежнюю веселость, но и она была какой-то принужденной. Впоследствии же, сколько я ни искал встречи с ним, все мои попытки наталкивались прямо-таки на фатальную невозможность.
Сами эти ставни, сами эти шторы, стены и даже апельсиновые деревья за окном, как и лимонные, как и бугенвиллеи,[1] укрывающие дом, как и неподвижные тени деревьев на улице, ничего не могут с этим поделать.
Как разузнать что бы то ни было о ком-то, когда его нет больше нигде? В том числе и там, где ему следовало бы быть, где он привык бывать. Как если бы он никогда не существовал и ты просто-напросто вбил себе в голову, что когда-то знал его.