Целая жизнь в шестьдесят пять лет прошла с часа того перехода, но, подумав о нем, я и сейчас невольно повторяю его шаг за шагом, метр за метром. Вот наши телеги и мы за ними поравнялись с первыми хатами и, боясь оглянуться, углубляемся в деревню… Вот скрипнула одна из телег, в ответ на ближайшем дворе тявкнула собака, к счастью, всего одна, но и того было достаточно: захотелось сделаться невесомым, невидимым, неслышимым и не идти с такой мучительной медлительностью, а вдруг полететь. Но вот уже полдеревни позади, пока никого – еще полкилометра крестного пути, идем мимо последних спящих хат, отдалились и они, мы впервые оглядываемся назад – нет, никто с криком «Стой! Стреляю!» не догоняет, впереди же нас – не лобное место, а спасительный лес.
Он встретил нас обильной росой и зябкой прохладой, но как же мы радовались ему. То был не источник дров или какой иной корысти, то был могучий и добрый Бог, вызывавший у нас, как у древних людей, чувство поклонения и живой любви. И мы безбоязненно отдались его покровительству, сразу же забираясь все дальше и дальше в лесную глубь. Подобно беде, радость не ходит в одиночку: к вечеру первого дня нас нагнали те молодые парни, что вчерашним вечером ходили в Однополье за своими родителями и наткнулись на немцев. При первой же автоматной очереди они кубарем разлетелись в разные стороны, перебежками достигли Сожа, где скрытно отсиделись до рассвета, потом, не раздеваясь, переплыли реку, задами прошли левобережную деревню и по свежим следам наших телег добрались до нашей стоянки. Счастливы были не одни их родственники, уже не чаявшие увидеть их живыми; воспрянул духом весь наш табор, у которого появились пусть всего двое, но смелых и «обстрелянных» защитников.
В белорусском лесу мы пробыли без малого три месяца: вошли туда в первых числах июля, вышли двадцать пятого сентября. Для меня, моего брата-ровесника и, думаю, других детей-сверстников это время стало огромным душевным опытом и жизненным периодом, бесподобным по нераздельности в нем мрака и света, постоянного страха и редкого, но тем более сильного восторга.
Страх и мрак питались неотвязной общей мыслью о немецко-полицейской облаве. Преследуемые ею, мы день за днем внедрялись в почти нехоженую лесную чащу, по три раза в течение суток меняли места стоянок, разводили костер, только построив над ним развевающий дым шалаш. И мгновенно разбегались по приготовленным земляным или ветвистым укрытиям, заслышав над лесом звук «рамы» – так оккупированные жители называли немецкий самолет-разведчик в форме трапеции (концы длинных передних и коротких задних крыльев у него соединялись дополнительными планками). Уродливый двойник нашего боевого «кукурузника», «рама» по своим данным, впрочем, едва ли уступала ему: летала очень низко, несла бомбы, порой сбрасывая их, как это однажды случилось с приснянскими рыбаками, прямо в костер.
У детей был и особенный страх – за матерей. Люди, родившиеся и выросшие после войны, иногда недоумевают: как, мол, могли вы чувствовать и понимать состояние взрослых в своем шести – семилетием возрасте? Верно, нормально развивающиеся дети и в самом деле крайне редко понимают, да и не должны понимать, глубину родительских переживаний. Но дети войны жили и взрослели не в нормальных, а в глубоко драматических условиях. Им были понятны страдания и их братьев и сестер, но прежде всего матерей. Читатели рассказа А. Платонова «Семья Иванова» (1946), наверное, запомнили изображенного в нем подростка, чуть ли не состарившегося под навалившимися на него преждевременными семейными заботами. Мы с братом-ровесником с шести лет помогали маме на огороде: пропалывали гряды, окучивали картошку. Но и по сей день я радуюсь своей выдумке, вызвавшей у нашей мамы улыбку в тот вечер, когда что-то особенно сильно угнетало ее. С братом Аркадием мы вернулись с реки, где он поймал несколько небольших окуней. «Если есть, – подумал я, – окуни, значит, должны быть и окуни-хи. И ходить, то бишь, плавать, они должны, как наши деревенские женщины, в платочках». Об этом я и спросил маму. Хитрость была немудреной, но на минуту матери стало легче.
Душевный свет и даже восторг порождался в первую очередь самим лесом, его тайной, независимой от нас жизнью и переменами от буйного летнего расцвета к осеннему увяданию. В июле в нем были ягоды – редкая земляника на полянах и густые заросли черники в высохших на время болотах. Та и другая были неимоверно вкусны с молоком, надоенным у наших буренок-«партизанок», как прозвали их коровьи хозяйки. С середины августа пошли грибы – подосиновики и подберезовики и масса белых. Нашим детским делом было собирать их, жарили на костре старшие.
Захватило нас и зрелище «боевой подготовки» трех наших мужчин – пары двадцатилетних жителей Однополья и моего, к тому моменту уже шестнадцатилетнего брата Аркадия. Помянутая подготовка началась где-то в конце августа, когда на очередную нашу стоянку пришел сорокалетний невысокий, но крепко сбитый уроженец то ли Присна, то ли какого-то иного из соседних сел. Это был хорошо известный в предвоенные годы однопольцам районный ответработник, а ныне – партизан-одиночка. Говорили, что он, хорошо зная всю округу, как бы специализировался в наказании особо услужливых к немцам старост и полицаев: ночью проникал в их дома и в первый раз предупреждал о неминуемом возмездии, а во второй – и вершил его.
Обучать наших мужчин он начал с метания гранаты, которую носил на поясе. Учеба проходила на большой поляне, окруженной детьми, взиравшими на нее во все глаза. Лучше, т. е. дальше других, бросал ее один из двадцатилетних жителей Однополья. Мы же с братом-близнецом были в восторге, когда его одногодку однажды едва не перебросил наш Аркадий. Формирование полноценных партизан, впрочем, на этом закончилось – наставник, должно быть, берег патроны своего нагана, а может быть, учитывая наши страхи, попросту не рискнул стрелять. И вскоре нас покинул.
Мы же продолжили движение на восток, все глубже залезая не просто в чащобный, а во все более болотистый лес, пока в середине сентября не уперлись в настоящее болото с редкими кочками и довольно чахлым сосняком. Отступив метров на пятьдесят, решили оборудовать замаскированный долговременный лагерь. Дело в том, что шли мы, по существу, наугад, так как никакой достоверной информацией о том, где «наши» и где немцы, не располагали. Радиоприемников в Однополье не имелось и до войны; иных способов добыть какие-то сведения о положении на фронте в лесной глухомани не было. Давящая неизвестность усугублялась начинающимся голодом. Ягоды отошли давно, грибы зачервивели; из коров накормить собранной пожухлой травой можно было одну-две, остальных зарезали, но до порчи мяса успели съесть лишь небольшую его часть. К тому же без соли и плохо прожаренную. В довершение всего кончились спички, искру выбивали единственным кресалом, так что зажечь лишний костер стало непросто. Зарядили дожди; грязную и обветшавшую одежду сушить было негде.
Что ждало нас, продлись это положение еще месяц, представить нетрудно. Возвращаться назад не было ни сил, ни смысла. Вперед – некуда. С первыми заморозками пошли бы болезни, при людской скученности неизбежно эпидемические…
В состоянии все большей безнадежности прошло несколько дней. Но на следующий, как нарочно какой-то и без солнца светлый день, мы вдруг услышали с юго-востока от нас необычный шум: иногда лязганье металла, глухие рывки моторов, а главное, голоса и отдельные слова, но русские или нет, разобрать не удавалось.
Все опять застыли на своих местах, как тогда в речной лозе в первый день бегства. Первая мысль: «Облава – немецкая или немецко-полицейская! Бежать, прятаться!». И снова наша мать, схватив за руки меня и Женю, бросилась от лагеря – теперь к болоту; там, по пояс в грязной студеной воде, перенесла сначала брата, потом меня на поросшие желтой осокой кочки, нарвала травы с других и, приказав сидеть неподвижно, с головами накрыла нас ею. Сама вернулась в лагерь, думая, видимо, при необходимости отвлечь карателей собою, подобно тому, как это делает степная птица, когда к гнезду с ее птенцами приближается человек.
Вновь прошли напряженнейшие пять, десять, двадцать минут, но «облава» не приближалась, хотя голоса и металлические звуки доносились в наш лагерь по-прежнему. Вдруг, как рассказывала позднее мама, кто-то из женщин радостно произнес: «Да это наши, я слышу – кому-то кричат по-русски!». Это походило на правду. Все же большинство беглецов, посовещавшись, решили послать одного из наших мужчин на разведку. Потянулись новые минуты ожидания – он не возвращался. «Схватили! Значит – все-таки немцы и полицаи!» – мелькнуло у многих. Но полицаи, тем более немцы не стали бы тянуть с расправой, а их, как и раньше, не было. Наконец десятки глаз, смотревших из нор в земле и под поваленными деревьями, из-за косогора и замаскированных телег, разглядели идущих в направлении к лагерю троих мужчин. Один был нашим «разведчиком», а двое других, в шинелях внакидку, должно быть, командирами Красной армии. Но вот странность: на плечах шинелей красовались золотистые погоны, которых – все отлично помнили это – до войны у офицеров «рабоче-крестьянской» советской армии не было и быть не могло…