Какой-то миг сомнений сменился всеобщим ликованием, как только измученные люди, так долго ожидавшие возврата своих, увидели физиономии подходящих к ним командиров – открытые, скуластые и курносые настолько, что ошибиться было немыслимо. Да, это были только они, только наши!!! Что тут началось! Оборванные, в земле и грязи, но плачущие от счастья женщины и дети, опережая друг друга, со всех сторон бросились к своим спасителям, так что на каждом оказалось чуть не по двадцать обнимающих и целующих его человек, в итоге вместе повалившихся на землю.
Со своих болотных кочек мы с братом увидели тех же офицеров еще метров за тридцать от лагеря. И почему-то сразу поверив в них, сползли в холодную воду (она оказалась нам по грудь) и, выбравшись из болота, прибежали к нашей стоянке в тот момент, когда пришедшие уже поднимались из образовавшейся людской кучи. Навсегда запомнилось выражение их почти юных лиц – смущенное и как бы виноватое. «Мы еще ничего толком не сделали для вас, – говорили взгляды этих, должно быть, только что призванных на фронт выпускников какого-то военного училища, – а вы так нас благодарите! Нам, право, совестно».
Как выяснилось спустя время, с каждым днем углубляясь в лесные недра, мы в конце концов остановились у непроходимого болотного массива в форме огромного треугольника, острым углом к нам, а далекими противоположными – к северо-западу и на северо-восток. Ни немцам, ни нашим войскам его территория нужна не была. Но, наступая в 1943 году по широкому белорусскому фронту, наша армия какой-то из своих частей все-таки сблизилась с той юго-восточной оконечностью, где располагался наш последний лагерь.
…За молодыми армейскими лейтенантами к нам вскоре пожаловали какие-то чины военной разведки и СМЕРШа. Первым мы фактически не пригодились, ибо, проведя три месяца в лесу, ничего важного о «противнике» сообщить не могли. Вторые заинтересовались лишь нашими парнями призывного возраста, вскоре мобилизованными и отправленными на госпроверку. Зато наших вопросов к ним было много: чем нам питаться, как добраться до родных мест и где там жить, если своя деревня немцами сожжена. Ответы тоже были разные. Питаться предлагалось за счет крестьян, в отличие от нас, «оставшихся в немецкой оккупации» и, следовательно, «предателей». До родных деревень следовало добираться, идя за Красной армией; вместо постройки новых изб там при необходимости отрыть землянки. Замечу попутно, что мои дед Фрол и баба Люцина, по какой-то случайности не расстрелянные немцами, вернувшись на однопольское попелище, действительно соорудили, как и прочие их старики-односельчане, землянку, в которой и жили до самой смерти Сталина.
Путь же нашей семьи, состоящей из мамы и трех ее детей, повзрослевших не годами, а пережитым, пролегал по фронтовым тылам в российское село Брянщины – Новый Ропск.
Мешок картошки
До Нового Ропска мы добрались лишь пятого ноября. Дожди, танки, артиллерийские тягачи превратили дороги в настоящее месиво, сверх того нередко обстреливаемое немцами из дальнобойных орудий. На третий день после встречи с нашими, двигаясь еще вдоль леса, мы попали и под невесть чью минометную атаку с душераздирающим визгом ее снарядов. К тому же наши древние зипуны и сапоги «на вырост», предусмотрительно в день бегства из Однополья взятые матерью у деда Фрола и бабы Люцины, прохудились настолько, что идти можно было только в сухие и не морозные дни, остальное время пережидая во всякой деревенской хате, куда нас не побоялись впустить. И где за любую еду мы «расплачивались» какой-то частью той одежды – маминой или детской, которую полтора года назад смогли в «рюкзаках» из большого старого мешка принести в Однополье.
На ту же «валюту» мама рассчитывала хотя бы первое время просуществовать и в Новом Ропске. Но надежда оказалась напрасной: небольшая яма в саду со спрятанными в ней весной 1942 года довоенными родительскими пальто и костюмами была найдена и опустошена то ли отступавшими немцами, то ли, скорее всего, соседями, в годы оккупации тоже, конечно, не роскошествовавшими. Нас встретила пустая холодная изба и пустой огород с таким же приусадебным участком. На смену октябрьскому полуголоду в белорусском лесу шел голод уже полный и ежедневный…
Сколько-нибудь долго защитить от него целую семью не могли и жившие в Ропске старшие мамины сестры. У Парани (Парасковьи) на руках были наша престарелая бабушка Маша, больной муж и с детства нетрудоспособная дочь, а помощницей – только девятнадцатилетняя племянница-сирота Алла; Фекла, до войны поднявшая на ноги пятерых сыновей и двух дочерей, все, что имела, отдавала многочисленным внукам, в первую очередь четверым постоянно голодным детям моей двоюродной сестры Татьяны. Самая красивая, способная и добросердечная из женской маминой родни, Татьяна в войну пострадала больше всех. «Похоронку» на мужа она, беременная последним ребенком – будущей дочкой Любой, получила еще в августе 1941 года, рожала уже при немцах, а в 1943-м, когда, уходя из Нового Ропска, они с одной стороны подожгли его, огонь вместе с десятью из общих трехсот уничтожил и ее хату…
Средства к нашему спасению надо было отыскивать самим и как можно быстрее. Узнав, что в средней школе Ропска нужны учителя, мама через день пошла преподавать русский язык и литературу ребятам, сидевшим в нетопленных классах, без тетрадей и с пустыми чернильницами. Но что можно было купить на зарплату учительницы в семьсот рублей, если один коробок спичек стоил сотню? И чем прожить целый месяц до будущей зарплаты?..
Первый из пришедших нам, детям, ответов на этот вопрос невольно подсказала опять же мама. «Эх, если бы, – вслух подумала она, – занять у кого-нибудь мешок картошки. Тут бы и супы, и каша, и драники, даже котлеты.»
«В самом деле! Картошка – это все!» И в Ропске, где ее издавна выращивали не только на приусадебных, но и дальних полях, она там непременно была. Ведь как бы тщательно ни собирали ее осенью, всегда на десяти-двадцати квадратных метрах можно было, покопавшись в земле, найти пару, а то и тройку незамеченных клубней. Правда, теперь, после освобождения села, и они считались собственностью колхоза, а не того, кто их нашел. И за них, как за десять колосков ржи, подобранных на сжатой колхозной ниве, не мы, так мама могла отправиться на десятилетие в какой-то из сибирских лагерей.
Но идея уже овладела мной и братом Женей, которому я сообщил ее в тот же вечер. Договорились лишь держать ее в тайне от мамы и Аркадия, в свои шестнадцать лет также, по одному из сталинских указов, подлежащего уголовной ответственности. А утром, только мама ушла в школу, мы, спрятав за пазухи свои мешковинные «рюкзачки», бегом устремились за деревню и через полчаса были на одном из картофельных полей. Сначала безрезультатно палками и ногами рыли уже затвердевшую холодную пашню, но первый клубень, видно, оголенный дождем, заметили почти на ее поверхности, через несколько минут – под земляными бугорками – второй, третий. Часа два спустя в наших «рюкзаках» было, наверное, килограмма по три картошки…
Домой возвращались не улицей, а огородами и с двояким чувством: немалый страх смыкался с неким, будто правым вызовом – не ясно, правда, кому именно. А может быть, мы своим, еще не искаженным детским разумением интуитивно сознавали, что ничего преступного в нашем поступке нет, так как собранная нами картошка в ином случае очень скоро бы замерзла, не принеся никому никакой пользы.
В хате картошку спустили в подпол, надеясь уверить маму и Аркадия, что там мы ее случайно и нашли. Не сообразили, что, пролежи она там даже в тепле полтора года, и крепкие клубни преобразились бы в торчащие из сморщенных останков длинные бледно-зеленые ростки.
С возвращением матери и старшего брата из школы обман наш раскрылся немедленно; предвкушаемая же нами общая радость обернулась глубоким маминым испугом за нас, всю семью, и нашим – за нее, с мгновенно побледневшим лицом растерянно опустившуюся на табуретку. Было и другое наказание за наше своеволие: добытая картошка оказалась изрядно подмороженной и, сваренная целиком, расползалась невкусным кисельно-синеватым тестом.
И все же наша с Женей инициатива совсем вредной и зряшной не стала. Как некогда декабристы Герцена, она «разбудила» воображение Аркадия. До сих пор в моем рассказе он по понятной причине заслонялся нашей матерью, – убежден, одной из самых детолюбивых и самоотверженных матерей за всю историю человечества. Но, девять лет до моего с Евгением рождения остававшийся единственным ребенком, однако отнюдь не маменьким сынком наших родителей, Аркадий на семнадцатом году своей жизни был близок матери еще больше, чем физически и психологически, душевно и духовно. Он оставался с матерью младенцем, когда наш отец проходил военную службу в кавалерийском полку под командованием будущего советского маршала Г.К. Жукова, потом – в двенадцать-тринадцать лет, совпавших с военной польской кампанией 1939-го и финской войной 1940-го годов, затем в течение трехлетия немецкой оккупации и с нею же пребудет до осени года 1946-го, когда отец наконец-то однажды ночью постучится, воро-тясь с войны, в окно нашей новоропской хаты. У матери он научился до школы читать и писать, с тех же пор перенял ее страсть к чтению, от нее же унаследовал и чувство слова, сделавшись впоследствии широко известным на Брянщине журналистом и писателем.