было постоянное чувство сопереживания миру, чувство, свойственное только человеческому таланту.
И, стоя над разрушенным муравейником или зря погубленным деревом, он порою жалел, что безнадежно невыполнима давняя его мечта. А хотел он больше всего на свете быть учителем. Хотя понимал, что в школе не учат тому, что знает он, а то, чему учат в школе, он вовсе не знает и не узнает уже никогда. Да, многому хотелось бы поучиться Сергуне, да не сложилась к этому жизнь. И вместе с грустью его часто брала детская зависть, когда смотрел на ребят, идущих в школу с портфелями. Прямо хоть самому беги и садись за парту.
Похлебав супу, поев хлеба со сладкой сгущенкой, старик все аккуратно сложил и завязал в рюкзак. Послушал, как монотонно шелестит поверху ветер и где-то рядом в кромешной тьме скрипит рассохшееся дерево. Пожалел, что нету с собой транзистора, такого, как у Ивана Свинцова, а то бы послушал известия. Хорошая вещь, и всего-то коробочка, а весь белый свет слышит. Надо будет купить, как вернется. И где теперь Иван Свинцов? По каким дорогам трубит? Где Генка Смородин с его автолавкой? Но, вспомнив о Генке, он почему-то представил Фирса, худого, в потной рубахе, стоящего среди зелени с кнутом на плече: «Одичал, однако, ты, паря… Оголодал…» Не давал ему Фирс покою…
Старик с трудом встал на травяных ногах, чувствуя боль в костях, — видать, к перемене погоды. Покидал в огонь нарубленных веток, придавил сверху еловым стволом и стал ждать, когда прогорит высокое пламя, займется ствол и можно будет спокойно лечь, подремать у тепла. Сутулясь, неподвижно стоял в дремоте у пляшущего огня — в куцей шапке с опущенными ушами, устало смежив глаза. А тень его черным немым великаном раскачивалась по поляне, по красным стволам. И наплывала к нему из далекого далека̀ протяжная песня, которую пели когда-то вполголоса у ночного костра его молодые дружки: «Ой да ты кали-и-нушка, ой да ты малинушка, ой да ты не стой, не-е сто-ой!.. На горе-е кру-у-той…» И под стать песне медленно, шаг за шагом, растянувшись цепочкой словно выплывал из леса на взгорье, под яркое небо конный отряд. Он выплывал на солнечные, ослепительные снега Эдигана. И казалось, что впереди у отряда только небо, ясное небо. Солнце до слез рябило в глазах, припекало красные, загрубевшие лица отрядников, и невозможно было представить, что в Талице в последнем бою за новую власть почти все они будут убиты. И тихо лягут на морозную землю. И Зырянов, и Громовы, и Мартьяновы. «Стой-ой-ой!» — пронеслось по цепочке. И взмокший, усталый Сергуня перестал нахлестывать длинной орясиной головную лошадь, что шла впереди его коня и грудью пробивала дорогу в неподатливых, трудных снегах. Таких лошадей гнали несколько, к тому же почти у каждого была еще лошадь на смену, навьюченная патронами, пулеметом или провизией. А эта рыжая, головная, бессменно шла впереди от самой ночевки и уже выбивалась из сил. От нее валил пар, круп и бока были мокры и блестящи. И грудь в кровь изодрана о жесткую корку наста. Она рада была остановке и стояла понуро, жарко дыша. А по отряду неслись команды и крик, и было слышно только: «Эй! Ай!»
Сергуня оглянулся в седле, с удовольствием ощутив спиною твердость ружья. Увидел, что возле леса отрядники спешиваются, копошатся чего-то, и сразу сообразил, что здесь решено сделать привал с последним костром, потому что за перевалом дым мог уже выдать их.
— Эй! Литяев! — наконец долетело отчетливо и до него.
Это кричал Колей Мартьянов, ехавший следом. Теперь Колей стоял в снегу возле коня и отвязывал котелок.
— Ну?! — с задором отозвался Сергуня.
— У тебя топор есть?
— Ну! — кивнул он.
И Колей продолжал, не глядя, уже копаясь в поклаже:
— Зырянов велел головную лошадь забить! Горяченького пожрем напоследок…
По пояс в снегу, с ружьем за спиной, Сергуня стоял перед ней в оцепенении, подавленный предстоящим. Тайком держал под рукою топор, словно она могла увидеть и понять эту несправедливость. Но лошадь стояла спокойно. Это была старая рабочая лошадь, давно привыкшая к человеку, всю жизнь пахавшая и косившая. Ее веки в белых ресницах мелко подрагивали от усталости, у мокрых заиндевелых губ клубилось дыханье, и косица спутанных черных волос припорошилась между глаз. А вокруг лучились, слепили снега, и отчетливо слышались голоса у леса. И, услышав эти самые голоса, Сергуня, содрогаясь душой, зажмурился, с силой взмахнул обухом и в следующий момент почувствовал, как тот тупо и глухо ударился во что-то твердое, но податливое, живое.
Кровь густой волной хлынула на косицу и открытые еще глаза. И парнишка, опустив руки, ошеломленно глядел, как лошадь медленно оседала, все глубже проваливаясь в снег горячим брюхом, как осторожно опускала морду на окровавленный снег. И была в ней поражающая душу покорность, и не было зла на человека…
Позже, в долгой своей жизни, Сергуне не раз приходилось видеть смерть живого, не раз приходилось и самому убивать. Но эта смерть лошади навсегда оставила в нем, как заноза, ощущение вечной вины человека перед слабыми мира сего. И долго, долго потом все вспоминалась эта усталая крестьянская лошадь, которая первой пробивала дорогу и отдала людям все, даже шкуру свою и мясо.
Старик поворошил веткой живые, красные угли костра, подгреб жар к середине, под раскаленный тлеющий ствол, и стал помаленьку укладываться. Набросал хвои повыше, положил рядом лыжи, ружье и улегся калачиком, умостив рюкзак под голову. Вокруг все спало, только в чаще чуть поскрипывал старый ствол. А тяжелые, насупленные деревья, утопающие в снегу, обступили и потемнели, отчетливо проступая в ночи.
Небо над ним было ясно, на удивленье огромно. Сергуня долго глядел в его прозрачность и глубину, стало казаться, что небо вбирает в себя его душу. Вбирает и растворяет по всей вселенной, и от этого он ощущал себя словно бы вездесущим. Он прикрыл веки и с этим прекрасным и незнакомым чувством начал задремывать в морозном и дивном просторе, сунув под мышки руки в варежках. Руки, которые еще помнили сладкую тяжесть ребенка, мягкое, теплое тельце Петьки под тонкой тканью рубашки.
Он засыпал, и в зыбкой, неясной дреме, озаренные светом невидимого костра, ему являлись лица разных людей, живших с ним на земле. Среди них он узнавал и нежное, детское личико Петьки, узнал и Полину и испытал к ним щемящую нежность. Возвращаясь сознанием в прошлое, он всегда замечал возле себя Полину, молодую Полину и старую, в белой блузке