Вильма была гораздо сдержаннее с Эдвардом, чем в прошлый раз.
Что ж, он никого не обвинял! Он был благодарен Нине за то неиссякаемое вдохновение, в котором жил все эти дни. И потом, он не мог не заметить, что она печальна: она даже немного похудела. Что-то гнетет ее. Но что именно? Он не имеет права спросить ее об этом, потому что он не брат ей. Он совершенно посторонний человек, и то, что он чувствует, не дает ему никаких прав, кроме одного: сочинять в ее честь музыку. Может быть, это выше и священнее всех других прав?
Вспоминая все пережитое в прошлое воскресенье, перебирая в памяти каждое ее слово, он мог прийти к выводу, что она ровно ничем не связала себя: она вела себя как добрая кузина, которая помнит их общее детство, а он что-то вбил себе в голову и теперь неизвестно отчего страдает. Все, что она сказала ему за время их слишком недолгого знакомства, можно было истолковать, как знаки дружеского расположения, и только! Она и брату могла бы сказать: «Я счастлива сегодня!» Кто знает, отчего она была счастлива! Он держал ее руку в своей, но ведь она-то отняла ее, и довольно скоро! Кто ж виноват, что он настроил себя на такой возвышенный, романтический лад?
И, если бы он сдался, принял все происшедшее за свою ошибку, за наваждение, он мог бы сбросить это с себя.
Но он знал, что не ошибся. Нет, он ничего не вообразил себе! Как в искусстве важна форма, в которую художник облекает свои мысли, так и здесь огромное значение имело не то, что она сказала, а как произнесла. У него был слишком чуткий слух, чтобы не придавать значения интонации! Именно интонация определяла и смысл ее слов, и выражение ее лица, и улыбку. Как зияющую рану, он чувствовал разницу между тем, что было в прошлое воскресенье, и тем, что происходило сейчас. Нет, он ничего не вбил себе в голову, это все было. И это прошло. Но только не для него! Чудо не повторяется, но отнять его нельзя!
Он решил уйти. Подойдя к обеим подругам, чтобы проститься, он услыхал, как Вильма сказала Нине:
— А ты ответь, что не хочешь, вот и все!
При виде Эдварда она сразу умолкла. Но в глазах Нины было виновато-испуганное выражение. «Не надо меня мучить!» — проговорил он мысленно. А вслух сказал совсем другое, чего не хотел сказать:
— Я забыл сегодня ноты, принесу в следующий раз.
Она покачала головой:
— Нет, не надо!
Вот как! Это становится интересным!
— Дело в том, что мы завтра уезжаем, — услыхал он. — Мы с мамой едем в Париж.
— И надолго? — Он удивился, как естественно звучит его голос.
— Может быть, на полгода.
На полгода! Надо было пожелать ей счастливого пути. Но он ничего не мог выговорить. Вильма смотрела на него с сочувствием. Он пожал руки обеим и вышел.
Всю зиму он провел в работе и не мог пожаловаться на недостаток вдохновения. Соната для фортепиано, целый альбом фортепианных пьес, начало скрипичной сонаты и опять песни и песни. Когда тоска становилась нестерпимой, он набрасывался на фортепиано. Или нет, не набрасывался, ибо тогда было бы немыслимо рождение хрупкой «Ариэтты», или воздушного «Листка из альбома», или мечтательного «Вальса» в народном духе, — вероятно, это был первый норвежский вальс! Нет, он не набрасывался на клавиши, он только касался их, как учила его мать.
И тоска проходила. Та, о которой он не переставал думать, жила тут, рядом, торжествуя над разлукой. И так как в мыслях он постоянно видел себя на родине, то и она была с ним — в Бергене или в Лофтхузе, среди мест, где протекали их ранние годы. Он видел ее на берегу фиорда, встречал на тропинке в горах. И им обоим дышалось легко; они понимали друг друга.
— Кончится тем, что ты опять серьезно заболеешь и на этот раз умрешь! — говорил ему Джон. — Разве можно так много работать?
— Нет, — отвечал Эдвард, — на этот раз не умру! Я нашел средство!
— А ну тебя! Родственники спрашивают, отчего ты не пишешь, а я отвечаю: что требовать от одержимого?
Эдвард не писал ей писем — этого он не мог. Писать ей как сестре — значило обманывать ее. Он не умел фальшивить. А писать иначе невозможно: неразделенные чувства оскорбительны для того, к кому они обращены. Ни один уважающий себя гордый человек не унизит себя до навязчивости! И он должен молчать, не напоминать о себе.
В музыкальном кружке у Нордрака часто играла Вильма Неруда. Она заговаривала с Эдвардом о Париже, и у него слабели колени при звуке милого, изящного имени, которое он так часто повторял про себя. Вильма сообщала, что фру Хагеруп очень нравится Париж, она в восторге. А Нину будто бы слушала сама Полина Виардо и сказала, что будет с ней заниматься и в этом и в будущем году. Вильма словно ждала вопросов Эдварда, но он только осведомлялся о здоровье фрекен Хагеруп и ее матушки.
…И в этом и в будущем году. Значит, и будущий год она проведет в Париже, и их дороги будут все дальше расходиться.
А чудо останется…
Глава восьмая
Рикард Нордрак был сильно занят в ту зиму. Он не оставлял мысли о создании музыкального общества в Копенгагене и даже придумал название: «Общество Эвтерпы». По мифологии, муза Эвтерпа была покровительницей музыки.
Кружок друзей не удовлетворял Нордрака: в кружке собираются музыканты и играют друг для друга. Это можно назвать репетицией. А Нордраку виделись большие залы и множество людей, которые учатся понимать норвежскую музыку. Так должно быть во всей Европе. Все же Рикард понимал, что на первых порах это должно произойти в Дании, и не только по отношению к норвежской музыке, но и к музыке трех скандинавских стран.
Нордрак умел воодушевлять молодежь и собирать ее под свое знамя. И не только молодежь. Норвежский композитор Халдфан Кьерульф был человек шестидесяти пяти лет, но, невзирая на свой преклонный возраст, он просил Нордрака не забыть зачислить его в музыкальное общество, как только оно откроется. А возраст другого композитора, Нильса Гаде, большого поклонника Нордрака, уже приближался к пятидесяти годам. Впрочем, остальные члены кружка были все очень молоды.
Собрав музыкальных друзей, Нордрак сообщил им свои планы. Он начал с того, что музыка — искусство звучащее, стало быть, музыкантам всегда необходимы слушатели. Это