(Пер. Н. Мавлевич)
ПИСЬМО
22 мая 1869 г.
Уже вчера получил я Ваше послание, помеченное 21-м числом; взглянув на конверт, еще раз убедился, что письмо именно от Вас. С крайним сожалением вынужден я использовать эту возможность для того, чтобы принести Вам свои извинения, и вот, что меня к тому вынуждает. Если бы в прошлый раз Вы объявили мне, невзирая на то, как может ухудшиться мое положение, что средства на счете подходят к концу, я и не подумал бы злоупотреблять Вашим доверием и, разумеется, был бы так же рад избавиться от необходимости писать эти три письма, как Вы — от обязанности из читать. Увы, мне кажется, Вы решили относиться ко мне с тем же недоверием, которое сквозит и между строк причудливых рекомендаций моего отца; однако основным их недостатком мне видится полное отсутствие ясности, и я, несмотря на свирепые мигрени, с понятным сочувствием отношусь к тому замешательству, в которое, должно быть, приводили вас до сих пор эти долетавшие из Южной Америки клочки почтовой бумаги; я далек от того, чтобы принимать всерьез резкость некоторых желчных замечаний, которую легко можно простить старику, но вам, по-моему, они предписывали обязанности куда более широкие, чем просто роль банкира, предоставляющего свои услуги молодому человеку, обосновавшемуся в столице.
Извините меня, сударь, но я хотел бы обратиться к Вам вот еще с какой просьбой: если до первого сентября — времени, когда я объявлюсь на пороге Вашего банке — отец мой переведет очередную сумму, не соблаговолите ли Вы поставить меня о том в известность? Меня все так же легко застать дома в течение дня, и довольно будет даже самой короткой записки, которую я получу, как только служанка откроет почтальону дверь, или даже скорее, если буду в тот момент прогуливаться в холле.
Однако столько суеты по поводу пустячной формальности! Ничтожный перерасход, тоже мне важность: после долгих размышлений, признаюсь, это дело кажется мне не стоящим и выеденного яйца.
ЙОРИС-КАРЛ ГЮИСМАНС
(1848-1907)
В вымышленном интервью, опубликованном за подписью некоего А. Менье, но на самом деле целиком написанном им самим, Гюисманс пишет о себе так: «В нем поистине необъяснимым образом соединяются утонченность парижанина и простота художника-голландца. Именно этот сплав, куда, пожалуй, можно добавить еще крупицу черного юмора и терпкого британского комизма, и задает тон его произведений, о которых идет речь» (имеются в виду его ранние произведения, до «Наоборот» включительно). Похоже, тот род юмора, который приведенная фраза рисует чем-то вроде острой приправы, был для Гюисманса, вплоть до появления «В пути» в 1892 г. — после чего следы его теряются, — основным раздражителем умственного аппетита. Как ни парадоксально, мрачные краски рисуемых им полотен, достижение, а зачастую и преодоление какого-то допустимого предела в нескольких откровенно невыносимых мизансценах его книг, наконец, тщательно выстроенное и глубоко прочувствованное ожидание тех разочарований, которые для него неминуемо таил в себе любой выбор, пусть даже в самых простых обстоятельствах, высвобождают в нас спасительную энергию принципа удовольствия. Поскольку внешняя реальность в его книгах неизменно подвергается самым яростным нападкам и представляется в самом неприглядном и даже оскорбительном свете, читатель Гюисманса постоянно нуждается в подпитке той магической жизненной силой, которую осколки заурядности, внезапно становящейся особенно заметной, ранят со всех сторон. Своеобразие автора «Семейного круга» в значительной степени заключается в том, что ему самому вроде бы и не приходит в голову наслаждаться игрой собственного юмора, он вечно пребывает в каком-то подавленном настроении, а потому мы вправе считать, что подобная привилегия дарована лишь нам одним, и тешить себя иллюзией хоть временного, но превосходства над автором. На самом деле, конечно, это совершенно осознанное решение, продуманная до мелочей терапия, если угодно, даже хитрость, призванная помочь нам одолеть наши каждодневные неурядицы.
Вот, к примеру, несколько строк из упомянутого «Семейного круга»: «В те вечера, когда его охватывало уныние, он ложился спать очень рано, но прежде подолгу стоял перед полками своей библиотеки в поисках такой книги, которая отвечала бы настрою обуревавших его мыслей, — которая одновременно и утешала бы его, и бередила уже открывшиеся душевные раны; повествовала о несчастьях, вроде бы несоизмеримых с его собственными, но также и чем-то им созвучных: иначе говоря, книги, которая смягчала бы горечь силою сравнений. Естественно, ничего подобного он не находил».
Письмо Гюисманса, чудесным образом приспособленное для передачи самих нервных импульсов его переживаний, складывается из невообразимого множества различных стилей, одно смешение которых уже способно вызвать настоящие приступы хохота, в то время как перипетии сюжета, казалось бы, менее всего к нему располагают. И словно бы очередным уколом той насмешки, загадку притягательности которой Гюисманс так безошибочно разгадал, реальная жизнь этого человека, наделенного поистине неукротимым воображением, прошла, в сущности, среди картонных папок министерского бюро (все его многочисленные руководители в своих докладных записках отзывались о нем как об образцовом чиновнике). Пожалуй, тот факт, что с невиданной доселе прозорливостью Гюисманс сумел провидеть большинство законов, которым суждено будет править нашим сегодняшним мировосприятием, первым разобрать живую ткань повседневности вплоть до самой мелкой ее клеточки и вознестись со своим «На рейде» до заоблачных вершин вдохновения, и все это — урывками, в свободное от работы время, в окружении лишь технических справочников и неизменно раскрытой поваренной книги, — поразительным образом соответствует всей ошеломляюще-волнующей манере этого писателя.
СЕМЕЙНЫЙ КРУГ
[...] Ему захотелось есть. Долгая дорога и накопившаяся за день усталость притупили боль от случившегося, и к небольшому трактиру, в витрине которого красовались разбухшие в ликере ломтики дыни, он подошел, уже забыв про свои несчастья.
Шеренги бутылок с глухо поблескивавшими свинцовыми пробками и звездочками, сиявшими на выпуклых боках, широким полумесяцем окружали два ряда помятых сырных голов, тарелки с говяжьим заливным в уксусе и тушеной фасолью с ломтиками тыквы; тут же стоял поднос с песочным печеньем, грязно-желтый верх которого уродовали черные пятна пригари.
В железном котелке шипели остатки риса на молоке, синеватые яйца лежали в расписной салатнице, заячья тушка, распластанная на блюде лапами кверху, открывала взору выпотрошенное брюхо с единственным лиловым пятном печени в обрамлении веера бледно-алых ребер; перед батареей из поставленных одна в другую глиняных мисок и целой башней из блюдец с голубой каемкой высилась затянутая сеткой старая бутыль из-под сливовицы, наполненная водой, в которой мокли теперь стебли поникших гладиолусов.
Андре уселся за свободный стол и, ожидая, пока ему подадут суп, принялся неторопливо осматривать зал. Это была довольно большая комната, с потолка которой свисали зеленые абажуры, а по стенам тянулись газовые рожки; массивный литой камин, стойка с темной крышкой, выкрашенной темными разводами под красное дерево, на ней — ваза синего стекла с букетом цветов, десяток оловянных кружек, выстроенных на манер гигантской флейты Пана, большой никелированный бокал, мирно дремавшая кошка и старая чернильница: вот, пожалуй, и вся обстановка. На громоздившихся за прилавком полках стоял фарфоровый чайник, рядом — початые бутылки и несколько белых чашек с пообившимся золотистым вензелем в центре и выкрашенными киноварью изогнутыми ножками и ручкой. В разделявшем полки зеркале отражались верх торчавшего из вазы букета, изогнутый дымоход чугунки, три пустовавших вешалки на стене, край траченной молью подкладки чьего-то плаща и засаленная шляпа. Целые полчища мух покрывали оставленные на приютившемся в углу столике ломоть бургундского сыра и разрезанный на части желудок с потрохами; к ящикам, где ждали своего часа схваченные стальными кольцами салфетки, кто-то пододвинул массивным ларь с длинными непропеченными батонами хлеба, едва не задевавшими подвешенную к потолку птичью клетку. Клетка опустела после скоропостижной смерти ее обитателя, и теперь ее занимала сушеная каракатица, покачивавшаяся на тонкой бечевке.
Заведение это напоминало одновременно деревенскую харчевню и кафе в бедных кварталах Парижа. Хозяин, засучив рукава и выпятив вперед свой выпиравший наподобие горба живот, которому словно вторил вздернутый нос, прохаживался с довольным видом между столами, перекинув полотенце через руку, шаркая своими расшитыми туфлями с изображением игральных костей и карт по полу, усеянному плевками и обившейся с ботинок засохшей грязью.