дыни, так что повар приготовил граните на десерт. Сегодня за ужином много смеялись. Я проходила мимо ресторана и заглянула в зал: старики веселились, на все лады повторяя имя Починелли, это мелкий молодящийся лигуриец, он недавно появился в отеле, пыжится и без конца трещит о своих победах во времена Football Club Vado.
Кто-то из постояльцев прикрепил к букету тряпичных ирисов, стоявшему на столе, фотографию обезьяны с футбольным мячом и внизу подписал: «Починелли, возвращайся в Лигурию, твоя жена не осушает слез!»
Починелли сидел хмурый, уставясь в тарелку, и я подумала, что у старости есть одно омерзительное свойство — что бы ты ни сделал громко или, скажем, резко, ты выглядишь дураком. Старики здесь тихие не потому, что им не хочется заорать во всю глотку, а потому, что на это никто не обратит внимания. Разве что доктору пожалуются, а доктор пропишет успокоительные капли. После семидесяти ты как будто теряешь право на обиду и ярость. От тебя ждут тихого голоса, подарков на крестины и открыток с побережья.
Но это здесь, в «Бриатико», а в деревне все по-другому: никто из рыбаков не передает детям лодку, пока еще может держаться на ногах. Здешние старики крепкие и смолистые, будто сосновые сучья. И по девкам бегают до самого смертного дня. Вот взять хотя бы конюха, которого убили два года назад, когда он возвращался с танцев. Ему уж никак не меньше шестидесяти было. Похоже, танцы в наших краях стали опасным занятием, почище ремонта церковной кровли или охоты на китов.
Когда конюха нашли, он висел на ветке бука в проволочной люльке. Говорили, что во рту у него была сухая трава. Похоже на казнь, это правда.
А вот убийство на рынке вообще ни на что не похоже. Рыбный рынок — чисто выметенный, с розовым гранитным полом — это даже не сердце деревни, это ее лицо. Здесь делают все самое лучшее: покупают еду на ужин, узнают новости, встречают друзей. Это все равно что осквернить двери храма или украсть венок со свежей могилы. У местного никогда рука не поднимется.
Хотя что я говорю? Те люди, которых я знала в детстве, уже провалились в болото, в мертвую стоячую воду памяти. Остались их имена в старой записной книжке моей матери, да только она им больше не звонит.
Записная книжка была не просто тетрадью, где мать записывала адреса и рецепты, она была гроссбухом, заполненным вычислениями тайных и явных расходов, часословом, исчерканным строчками из проповедей отца Эулалио. Там были имена собак, которых мать так и не завела, благоприятные лунные месяцы, даты смерти соседей и номера лотерейных билетов, да бог знает что там было, выглядело это примерно так:
шампиньоны снести Д (старый лоток)
женщина без тени
бакалея 49 99
разное (индюшка, белье)
а также каждый день ст на солн
Я полистала эту книжку только однажды, наткнувшись на нее в кладовой за бутылками с домашним вином, мать заметила это и перепрятала в укромное место. В хорошие дни она вставала до рассвета и принималась колотиться по дому, как будто вдруг понимала, как сильно мы его запустили.
Дом выглядел не так уж плохо, если не проходить дальше кухни и столовой. Прошлой весной Бри купил зеленую краску для фасада, она так и осталась стоять под крыльцом. Зато такого крыльца в деревне ни у кого нет, брат сделал его из расколотого мельничного колеса, которое они с Пеникеллой бог весть откуда приволокли на телеге.
Вчера у меня был выходной, и я провела весь день в саду, подравнивая вьющиеся розы на шпалерах: после январских заморозков многие зачахли, обуглились и свисали почерневшими головками вниз. Ножницы мать куда-то спрятала, и мне пришлось работать старыми, изрядно затупившимися, так что к вечеру пальцы у меня были в пузырях и ссадинах.
Садовница из меня никудышная, и так было всегда, зато я любила смотреть, как мать и брат работают на нашем треугольном клочке земли: прореживают живую изгородь, льют воду из жестяной лейки, подравнивают перголу, ведущую от крыльца к беленому амбару. В этой перголе мы с братом однажды нашли гнездо дрозда, в самой гуще пурпурной резной листвы.
Больше всего возни было с трехсотлетним каштаном, подпиравшим крышу перголы с северной стороны. Однажды осенью на него напала каштановая чума, он пожелтел, ослабел и с тех пор так и не оправился. К началу октября плоды не успевали поспеть, но он уже сбрасывал их в траву, и они лежали там, бесполезные, улыбаясь треснувшими ртами.
Когда меня привезли из родильного дома в Черуте, всю в розовых кружевах, брат так расстроился, что решил избавиться от меня, как только родители уйдут из дому. Ему было четыре года, и он уже знал, что итальянских детей находят в дуплах каштановых деревьев. Поэтому он положил меня в глубокое дупло, чтобы Господь забрал меня обратно.
В дупле я тихо пролежала до самого вечера, пока не вернулись родители. Наверное, дерево меня успокоило своими скрипами и шорохами. Может, поэтому я так люблю каштаны: смуглые орехи, заносчивые пирамидки цветков и особенно скорлупу, на вид пушистую, а на ощупь колючую. Точь-в-точь как волосы моего брата, пегие и топорщившиеся во все стороны. Никакая расческа их не брала. Кончилось тем, что он сбрил их начисто в день своего семнадцатилетия.
* * *
Комиссара я отыскала в траянской бильярдной. Это единственная бильярдная на четыре деревни, и там всегда полно народу, хотя сукно на столах вытерлось почти до дыр. Когда я вошла в подвал, освещенный двумя тусклыми лампами, комиссар как раз отошел от борта, уступая место своему партнеру, сержанту, с которым он приезжал забирать тело моего брата. У сержанта кривые ноги и плоский затылок, что говорит о жадности и себялюбии. Из него выйдет отличный старшина карабинеров.
Увидев меня, комиссар досадливо поморщился:
— Чего ты хочешь? У меня обед до четырех, приходи потом в участок.
— Я нашла орудие убийства.