Песня уводила в даль времен и российских окраин, к колчаковским, деникинским тюрьмам, где приговоренных стреляли просто, под зарешеченными окнами, у выщербленного пулями кирпича стен.
Прикрыв глаза, чувствуя клубок спазмы, опять разматывающийся под самым горлом, Иван совершенно явственно видел его, этот рябенький старушечий платок, в который была увязана передача. Это совсем не походило на те стихи, которые когда-то сочинял он сам. Но это была чья-то жизнь, очень понятная теперь и самому Ивану Корневу.
Вот так бы и ему по воскресеньям мать носила в тюрьму передачки – пироги с капустой и крутые яйца, будь Догне-фиорд не на краю света, а где-нибудь поближе к дому…
Передайте хлеб сыночку, а то люди говорят,
«Что в остроге арестантов смертным голодом морят.
На нарах притихли. Голос Ивана взмыл еще выше. Он пел, не скрываясь, для всех, и тоска его была доступна любому, ибо у каждого была где-то мать и каждому удавкой перехлестывала горло постылая злая чужбина.
В зарешеченном оконце двери появилось лицо часового – ненавистная размноженная фотография с косой прядью через лоб и темными мазками усиков.
Прижав нос к стеклу, немец слушал русскую тюремную песню, словно въедливый и горький дымок струившуюся в щели запертых дверей номерной землянки.
Усмехнулся надзиратель: «Твой сыночек осужден, Осужден прошедшей ночью, на спокой отправлен он ..»
– Отставить песню, старшина! – вдруг четким голосом команды неожиданно строго прикрикнул из своего угла капитан-лейтенант Шмелев.– Что ты себя, точно аккумулятор, тоской заряжаешь? Кому это нужно?
Но Иван продолжал петь:
Твово сына расстреляли, где кирпичная стена,
Когда приговор читали, знала звездочка одна ..
Затаив дыхание, слушала землянка. Иван перевел дух. Да, все было переплетено, схлестнуто в один тугой и теплый узел. Само сердце подсказало ему эти строки о чьей-то далекой тюрьме, слив их с его жизнью, и, может быть, звездочка из старой тюремной песни – это и была та самая зеленоватая одинокая звезда, на которую полчаса назад смотрел парижский шофер Бертран Жуво, в самую последнюю минуту все-таки отказавшийся стрелять в Третьякова.
– А что он мне про этих прапорщиков вкручивает? – минуту спустя сердито спросил Иван и судорожно стиснул и разжал истосковавшиеся по ладам пальцы. Еще через минуту, уже откипев сердцем, потихоньку пожаловался: – Ох, судьбина ты наша лютая. С чего же это тощища-то такая? Эх, Андрей Федорович, Андрей Федорович, слышишь ли?
Шмелев, продолжая прерванный спор, опять повернулся к Шостеку и сказал уж остуженно, спокойнее:
– Так-то вот, пане доцент… Вознесенность-то вся ваша над грешным миром, говорю, старейшая и порочнейшая сухмень. Исключительно для нежелающих задумываться. Одна трепанация мозгов, как у нас на эсминце краснофлотец один выражался. И вы либо живой водичкой свои домыслы обрызните, либо забудьте их на веки вечные.– Внезапно глаза моряка сверкнули мрачным исступленным огнем.– Знамя вот здесь,– он гулко ударил себя по полосатой груди, против сердца,– иметь нужно! А одним письменным столом до истины не дойдешь… Уж это я вам точнейше говорю, пане доцент.
– Знамя? – словно просыпаясь, неуверенно спросил Шостек.– Но у меня же никогда не было своего знамени. Может быть, вы научите меня, как найти людей, пане Шмелев, у которых оно есть.
Шмелев мягко, но все-таки недоверчиво усмехнулся, и Шостек сказал виновато и быстро:
– Да-да, что я сделал такого, что вы обязаны мне верить? Я понимаю, но… я ищу, я чувствую, что весь этот ужас,– он порывистым жестом повел рукой вокруг себя,– отпла-вится в душе в какой-то очень твердый стержень. Пусть это еще не будет знаменем, но древко для него в этой груди уже заточено… О-о, пане Шмелев, как я их ненавижу…
Сочувственная и чуть-чуть лукавая улыбка тронула губы капитан-лейтенанта.
– Ну, в это-то я верю. За что вам, собственно, их любить?
Он уже откровенно смеялся, но глаза его оставались серьезными.
– Есть такая детская игра. Кто-нибудь прячет вещь, и, когда тот, кто ее ищет, приближается к мерту, где она спрятана, ему говорят: «Тепло, еще теплее, горячо и наконец – огонь…» Вы на верном пути к своему огню. Ваше знамя реет в воздухе, оно вокруг вас, и вы его, конечно, найдете. Я не говорю вам «горячо» лишь потому, что вы сами должны своими ногами пройти весь этот путь. Но ищите на совесть и забудьте о всех чудесных башнях и мансардах из слоновой кости.
Далекий хлопок револьверного выстрела едва колыхнул воздух, точно по забору в дальнем углу двора ударили палкой. Через минуту такой же незначительный стертый звук повторился еще раз. Никто в землянке не обратил внимания на эти одинокие, затерявшиеся щелчки.
…Напев возник внезапно, как порыв ветра, и воздух сразу показался разряженным, расколовшимся, точно между двумя раскатами грома. Безнаказанно этот напев прозвучать не мог. Иван вскинулся с нар, сразу потеряв представление о месте и времени, сотрясаясь нервным ознобом.
Пело много голосов, одним дыханием, и необычайная решимость спаяла голоса поющих.
– …Весь мир голодных и рабов! – неслось над колючей проволокой, над штыками часовых, протекая в землянки, в казематы карцеров, сквозь решетки и запертые двери.
– В распыл…– только и сказал кто-то из темноты верхних нар,– на казнь…
– …И в смертный бой вести готов…– все шире, взволнованней гремел гимн.
– Встаньте, товарищи!.. – отчетливо, командно прикрикнул Шмелев. Но, не дав ему докончить, долгой очередью застучал вдалеке пулемет, замолк на секунду, подавясь перекошенной гильзой, и тут же опять загрохотал, длинными очередями заглушая крики. Еще долго через неровные перерывы, точно спохватись, опять и опять принимался стучать пулемет, и, обрывая стоны, вспыхивали одиночные выстрелы.
Сцепив зубы, вытянувшись, люди стояли у голых ребристых нар. Всходила луна. Гремя проволокой, выли овчарки.
23
На далекой норвежской окраине Атлантики бушевали зимние штормы.
Только два оттенка остались в сумерках полярной ночи: мутно-белый – снега и одинаково черный – воды и камня.
Снежные заряды неслись над обледенелым берегом, а согретый Гольфстримом океан парил и дымился, словно огромный налитый кипятком и выставленный на мороз чан.
Рокочущая дымная темень стояла над Догне-фиордом.
Время шло. Ранние сумерки сменялись ночью, тянувшейся второй месяц, лишь на полтора часа перемежаясь проблесками рассвета, сразу переходящего в вечер и снова в глухую ночь. Теперь шестьдесят девятая параллель стала верным помощником гестаповца Руммеля, разъезжавшего по всей Северной Норвегии. За последний месяц он уже в третий раз заворачивал в Догне-фиорд.
Вместе с круглосуточной ночью в лагерь пришла цинга. Необычная сонливость, черная сыпь, на ногах отеки убивали дух человека еще до того, как болезнь всерьез брала его за горло. Вздыхая, он брел в лазарет.
Там Дарлиц-Штубе, мрачновато и едко чадя табачным дымом в самое лицо больного, приказывал разуться и тыкал затянутым в кожаную перчатку пальцем в его опухшие ступни. Палец, как в тесто, уходил в пожелтевшее отечное тело. Врач обычно тут же писал в журнале приема больных по латыни: «Скорбут один», совал пациенту несколько розовых или желтых витаминных шариков и скрипуче звал:
– Следущи…
Очередь перед лазаретом по утрам вытягивалась до самой вахты, и все в лагере к этому уже привыкли.
Но через неделю заболевший или с трудом перебирался на скрюченных цингой ногах в первый барак, освобожденный специально для слабосильных, или прямиком, без этой пересадки, выносился ногами вперед в лагерный крематорий.
К концу января население восьмой землянки сменилось уже несколько раз – в лагерь прибывали все новые этапы военнопленных, а старый состав неизменно убывал.
Только группа Шмелева была все той же. Моряки работали, ели и спали все вместе, держась одним маленьким тесным косяком, и новый бригадир – здоровенный и очень хитрый украинец-так и звал их «морской полуротой». Но так как норма ими выполнялась изо дня в день, то относился он к ним лучше, чем к другим.
Все четверо жили теперь в самом теплом углу верхних нар, наполовину пустовавших,– редкий день обходился без того, чтобы кто-нибудь из обитателей восьмого номера не уходил в барак слабосильных.
Да, группа Шмелева была неизменной, словно высеченной из сизого диабаза, который им приходилось по обмерзлым мосткам вывозить из того самого дальнего, найденного еще Третьяковым карьера.
Ни цинга, ни морозы, ни каторжный режим Догне-фиорда не трогали последнюю горстку Девятого Кронштадтского. Люди спасали знамя, и знамя спасало их.
– Команде вставать! Вязать койки!-вполголоса выкрикивал Корнев, обычно просыпавшийся первым, лишь только над лагерем раздавались блямкающие звоны побудки.