Самый корень мозга горит у него. На рассвете должен заснуть даже смертник. Трубач проник в самое темя. Сверчок в стене.
В столовой растапливали печь, слышались утренние приветствия, разговоры о том, кто как спал, просили варенья и свежей воды. Возвещается начало ежедневных страданий за родину. Наверняка слышали, о чем они говорили ночью, даже шепотом. Поскорее бежать отсюда. Он быстро поднялся.
Стоял в узкой расселине между кроватью и чемоданом, задерживая дыхание: только бы она не сняла с лица свой платок.
— Здесь живет господин Вукашин Катич? — донеслось из прихожей.
Кто так рано его ищет? Он торопливо одевался. Только бы она не сняла с лица свой платок. Соседи стучали в дверь, звали.
— Иду, сейчас иду!
Одетый, он берет шляпу и трость, слышит ее вздох и шепот, остановился, но не повернулся к ней.
— Я не хотела, чтобы ты унижался. Я только пыталась спасти Ивана. С твоей помощью. Другого человека для этого у меня нет.
— Я понимаю.
— Этого мне мало.
— А если и меня нет, Ольга?
Он не смел взглянуть на нее. Шум в прихожей не позволял расслышать ее шепот. Он рывком открыл дверь и вышел в просторную прихожую, вокруг жандарма, который вчера доставил его к Пашичу, толпились беженцы в халатах и пижамах.
— Что вам угодно, унтер-офицер?
— Господин Пашич срочно приглашает вас к себе. Как можно скорее, пожалуйста.
— Я приду в обычное рабочее время. И прошу вас ничего мне не объяснять. Я знаю, что сегодня срочно и в чем мой долг.
Говор и любопытные взгляды соседей. Он ждал, пока жандарм уйдет, чтобы пойти следом. Он задыхался от запаха постелей и ночного пота; он не мог видеть эту неприбранность и распущенность мещанско-господского быта. Ему претила бесцеремонность жизни в эвакуации, которая с национального стиля бытования сорвала чешую хоть каких-то правил поведения, которые отчасти скрывали нашу подлинную природу. Теперь мы, по сути дела, обнажены, независимо от того, в мундирах ли или в постельных тряпках. Мы можем быть тем, что мы есть. Мы лишены обязанности притворяться. И для лжи у нас больше нет причин.
— Я не имею понятия о мирных переговорах. Это тыловая сплетня, господин Живанчевич. Я вам говорю: неправда, будто мы просим мира у Австрии. Что нам еще остается, как не вести бои до самой Джевджелии. Ну, госпожа, откуда мне знать, какой приказ отдал сегодня ночью воевода Путник? Кто вам сказал, что король бежал в Черногорию? И вы верите новостям, которые служанка принесла вам с базара? Пустите меня, пожалуйста!
И едва за ним хлопнула железная калитка и он оказался на улице, остановился перевести дыхание. Сперва нужно набрать воздуха, чтобы немного очиститься и освободиться от ночной муки. Дома и деревья колышутся и плывут в сером облаке. Что нужно от него Пашичу так рано? Прорыв на фронте, Македония, давление союзников. Что бы ни случилось, хуже, чем сейчас, быть не может. Чем давно уже есть. Уехать в Скопле, к Ивану. Сейчас же. Объяснить ему причины и смысл этого кажущегося равнодушия к нему, подавляемой нежности, той системы грубости, которая называется отцовской педагогикой. Уехать в Скопле до заседания? Сегодня, во всяком случае. Я не приношу тебя в жертву, сын. Ничему не приношу тебя в жертву. Ничему.
Стук шагов, топот, людской говор. Приближается колонна австро-венгерских пленных, окруженная женщинами и какими-то людьми в штатском, которые им что-то суют и берут за это деньги. Торгуют сербки и сербы. Продают им еду, продают и их самих, побежденных врагов. Все продается. И все убивают. Тянется, останавливаясь, ползет мимо плотная колонна пленных. Он не может идти рядом с ними. Пусть минуют эти живые остатки летней сербской победы на Цере. Те, что своими бедами и ранами погасили боевую ненависть и вызвали сочувствие сербов. У вечных рабов появились первые рабы, и они смотрят друг на друга не как враги, но как попавшие в беду люди. Они жалеют друг друга, искренне жалеют. Воины великой империи, ставшие пленниками маленькой сербской армии, эти жалкие трусы, легко убедившие нас в том, будто мы — самые большие герои первой мировой войны. И эти несчастные дали нам историческое право на безумие величия, эту дурную блажь сербов. Болезнь, которой все сербство заразилось у Куманова и на Брегалнице[43]. Кто же не испытывает благодарность к этим побежденным за то, что они существуют и что ежедневно тысячи их проходят по улицам Ниша, возвышая его и утверждая его значение как военной столицы сербов? Они ему улыбаются? Повернули небритые лица и улыбаются. Он протер глаза: чему они улыбаются? Среди них нет никого, кто бы его знал. Может быть, потому, что видят сербского «господина» и ликуют оттого, что их армии продвигаются вперед.
Он шел вдоль стены по тротуару медленным, неверным шагом, ощупывая неровности дороги; за спиной звуки швабской речи, смех — что это с ним происходит? Он спотыкался, увлекал себя вперед своим широким шагом по кривой, серой улице, стесненной кровлями. Черепица куда-то уплывала.
Он поверил в спасение, лишь отворив дверь пустой парикмахерской. Стоялая вонь, смрад грязной мыльной пены обдали его. Цирюльник кланялся, назад хода не было, куда денешься небритым? Он повесил шляпу и провалился в кресло; в зеркале встретил самого себя: череп пробит какими-то узкими ржавыми дырами. Одного глаза нет, дыра на верхней губе оставила лишь концы густых подстриженных усов, лоб в провалах, серебристые волосы порыжели в нескольких местах, нет уха, под самым горлом вместо галстука — большое ржавое пятно и следы мух.
— Побрить и массаж лица.
— Не беспокойтесь, господин Катич. Все будет довоенное.
— Я хочу чистое, а не довоенное.
— Через пару дней в Сербии не будет ни голов, ни цирюльников. Будет чисто.
Он подвинул голову, стараясь, чтобы оба глаза уцелели на этом изрытом черепе. Лупит по голове, трет нос. Пропахивает мягкие морщинистые мешки под глазами.
— Держите голову, господин Катич.
— У вас дрожат руки.
Зарежет его этот старый скелет. Но он будет молчать. Пусть болтает. Заседание парламента начнется в десять. На эту сербскую рулетку, которую сейчас крутят ветры из Петрограда, Парижа, Лондона и которую по-своему тормозит или подталкивает Пашич, сегодня нужно поставить все, что он приобрел за двадцать лет. Весь этот свой так называемый моральный и политический авторитет. Положение оппозиции. Славу недруга Пашича. Свободу говорить по велению совести. Если он выскажется за удовлетворение требований союзников и передачу Македонии, народ будет считать его предателем. И дети тоже. Милена, во всяком случае. Он на всю жизнь опозорит детей. Пашичу он больше не сможет быть достойным противником. А это означает конец политической карьеры. Если он будет противиться давлению союзников и защищать эту роковую Македонию, то риску подвергнется самое существование сербского государства, все созданное в течение века. Он за неизвестность и неисчислимые жертвы. Какая неизвестность! Это самоубийство Сербии. Не соглашаясь на аннексию Македонии, он принимает альтернативу Пашича. А что думает генерал Мишич? Промолчать на сегодняшнем заседании? Если сегодня молчать, когда решается судьба государства, теряешь право когда бы то ни было заниматься его судьбой. Тогда нужно замолчать навсегда. И опять это конец его жизненной цели, конец надежде и мечтам о великой роли, которой он подчинил свою жизнь, навлек на себя ненависть, приобрел стольких врагов. Он лишился спокойствия и радости. И детей. Даже детей. Ему пришлось пережить минувшую ночь. Ночь, которая растерзала его.
— Вы дрожите, вам холодно, господин Катич. С завтрашнего дня начну топить. Дрова дорогие, мужики господам отплачивают за войну.
— Нет, мне не холодно. Это вы дрожите. — Он прижался к спинке кресла, чтобы унять дрожь. За такой ночью должен последовать еще более ужасный день. Немедленно написать письмо Милене. Вероятно, вовремя эвакуируют госпиталь из Валева. Если в жизни царят вечные законы, если всему известен конец, то почему люди всегда совершают роковые ошибки? Почему к кладбищу не идти каким-нибудь иным путем? Существует ли он?
— Ко мне Бацко забегал, рассказывал о последних телеграммах. Ловко нам свинью подложили наши великие союзники. Так и надо, раз мы как скотина погибаем за буржуев и империалистов.
— Вы социалист?
— Я, господин Катич, красный с тех пор, как себя помню. Таким я и умру. Я Светозара Марковича слышал в Крагуеваце и несколько раз его бесплатно, как товарища, брил. Я ненавижу Пашича и его радикальных жуликов больше, чем турок. По мне, так хоть под болгарином, немцем, турком жить, только пусть Пашича сбросят с сербской шеи. Скажите мне вы, независимые — вы вроде бы чем-то отличаетесь от пашичевцев, — за что у меня швабы Должны убить единственного сына? За чье государство он погибает, спрашиваю я вас, господин депутат? За короля и буржуев? За вашу свободу на нас ездить и нас погонять?