В какое-то мгновенье, ему показалось даже, что — это Маэглин говорит, и вот, со злобным рыком, он обернулся — но так ничего и не успел разглядеть, так как множество сильных, словно бы из гранита высеченных лап, подхватили его, повалили лицом на лед, еще и на спину надавили, стали руки выкручивать, да все это так, что он и пошевелиться не мог — только все зубами скрежетал.
И вновь раздался голос, который Тарс, как ему казалось, много раз раньше слышал:
— Отпустите же его, поставьте на ноги.
И вот, наконец, его поставили на ноги; он смог оглядеться. Его окружали создания, все покрытые серой шерстью, невысокие, но с выделяющимися мускулами, вообще же больше всего похожие на глыбы, безыскусно выбитые из каменной толщи, и каким то волшебством вдруг жизнью наделенные — этих то созданий он принял за продолжение двух туловищ… и тут он увидел тех, кого несли они на руках: одного из них он смог сбить с налета, но теперь его вновь подхватили и возвышался он на сотканном из лап троне. Именно он и говорил, чтобы Троуна отпустили — но это был человек! Он еще щурился от тусклого света, которого едва-едва хватало, чтобы немного осветить ущелья, лицо его было бледным, тощим; и, все-таки — это был человек!
Тарс, в своем, близком к помешательству состоянии, был уверен, что каждый человек знает, где скрывается ненавистный Маэглин, и вот рванулся к нему, и, если бы десятки каменных лап не вцепились в него, не в жались в его плоть, продавливая ее до крови, так он бы вновь вцепился ему в глотку — и он, с искаженным, похожим на орочью морду, ликом выкрикивал что было сил:
— Где он?! Выкладывай?!.. Что же ты усмехаешься?!.. Все вы насмехаетесь! Все заодно! Но, я отомщу за мать!..
— Только не делайте ему ничего плохого. — говорил тот человек, с жалостью вглядываясь в Тарса.
А сзади, из мрака пещеры, все летело торжественное и заунывное пенье. Тарс все рвался, все ревел, приходил во все большее бешенство. Вот с неба сорвался сильный и долгий порыв леденящего ветра — загудели стены, в шрамах-трещинах словно бы древние бесприютные духи завыли от одиночества, от тоски своей. Казалось, что сейчас вот, в любое мгновенье, начнется сильный снегопад, и будут сыпать и сыпать эти крупные темно-серые снежинки, и не будет от этого никакого исхода… А тут еще по ущельям прокатился голодный злобный волчий вой.
— Ненавижу вас! Ненавижу! — вторя волкам, в исступлении орал Тарс, и все рвался, все слюною брызгал.
Второй бывший здесь человек, до этого все молчал, сидел опустивши голову, но вот, как завыл этот ветер, так и поднял голову, с болью стал вглядываться в тяжелое тучевое покрывало, которое проносилось, едва не задевая верхние стены ущелья.
— Неужели опять начнется снег?.. Будет падать и падать, и выть, и надрываться… Неужто никогда не будет этому конца?!.. Как же устала душа от всего этого мрачного! Света! Света!..
Но кричал он это в отчаянии, как кричит человек, понимающий, что его мечте не суждено осуществиться, что, как он не надрывайся — все будет тоже мертвенное зимние унынье да злоба. И ветер словно бы насмехался над ним своим злым, завывающим смехом — этот ветер даже усилился, и теперь тучевая масса неслась стремительно, как в лихорадке, вся клубилась, извивалась, дергалась, разве что снегом пока что не сыпала.
По щекам его катились слезы, и тут он начал выговаривать; и такое глубокое тоскующее чувство, что все, даже и Тарс замерли — даже и Тарс услышал, в этой тоске что-то сродни своей боли:
— Долгие дни светом полные,Ах, потоки тепла жизнетворные!Не для нас ваш свет —Я пред вьюгой раздет.
Ночи темные звездоносные,И поля перед зорями росные:Не для нас ваш свет,Шепчешь снегу привет.
Дальних радуг мосты,Ах, цветы так чисты!Не для нас ваш свет,Я под снегом согрет.
Я под снегом согретИ шепчу я привет;Я один, я раздет,В одиночестве лет.
Такая была тоска в его голосе! Тогда многие «мохнатые» попадали на колени, и стали вытягивать к нему трясущиеся свои лапы, громко и уныло молить о чем-то; и так в некоем оцепенении продолжалось и минуту, и другую… Лицо человека искажалось все большим страданием, взгляд лихорадочно метался по сторонам, ища хоть какого-то утешенья — но утешенья не было, и постепенно он сам стал завывать, издавать звук сродни тому, который издавали «мохнатые».
Воздух темнел, в нем сгущалось стремительное леденящее отчаянье, и все выло, гудело — и все казалось таким чуждым жизни, что и этому человеку, и многим иным казалось, что сейчас вот надо броситься в это ущелье — лететь туда, навстречу смерти — что-то колдовское сгустилось вокруг них, и казалось таким могущественным…
Но все это отчаянье было разрушено одним неожиданным световым ударом. Они же не видели всего небосклона; не видели, что этот с такой силой дующий северный ветер несет освобожденья, что над ними проносятся в бессильной ярости последние гряды снеговых туч.
И вот небо стало ясным! Здесь ущелье заворачивало к северо-востоку, а потому свет этот грянул неожиданно; разом, и так сильно, заполнил весь воздух — и все преобразилось! Казалось, они сразу перенеслись в иной мир! «Мохнатые» завыли, зажали глаза; зато никто из присутствующих здесь людей, хоть и ослеп, в первые мгновенья, не мог сдержать своего восторга. Казалось, что — это огромное нежное око раскрылось над нами, и сладостными, невесомыми потоками льет теперь любовь. И все так привольно сияло, и было так свежо!..
Даже и слезы на щеках того человека преобразились — раньше они были подобны боли кровавой, теперь — счастью золотящемуся — и он, жадно подставляя лик этому свету, заговорил:
Ах, льется из ясных небес глубины,Дыхание свежей лазурной волны;Ах, первая ласточка песню поет,И первый подснежник на поле цветет.
И в теплом дыханье увижу тебя:Ты в свете небесного жизни огня;Ты в трелях чудесных, в дыханье ветров,И в шелесте листьев, и в таинстве снов.
Ты в бликах хрустальных, на глади ручьев,И в трелях искусных певцов-соловьев;На дальних холмах у развалин стоишь,И птицей под радугой быстро летишь.
И в громе твой голос, в объятьях дождя,Повсюду, повсюду я вижу тебя.Спасение, рай мой, зарница небес,Под оком лазурным я снова воскрес!
Он рассмеялся, и смеялся таким ясным, действительно счастливым смехом, что нельзя было ему не поддаться, и оставаться по прежнему унылым, злобным — Тарс еще выкрикивал что-то злое, однако — прежнего пыла уже не чувствовал, и как не старался, не мог не поддаться этому окружающему солнечному счастью. Стоило ему только поддаться, как сразу же нахлынули воспоминанья, как он, еще маленьким мальчиком, бегал играл в яблоневых садах, неподалеку от родного Треса, и было тогда так же, как и теперь солнечно, так же легко на сердце было, и хотелось смеяться — просто и беззаботно смеялся. И теперь Тарс не понимал, что он делал в этих горах — мысль о недавних чувствах казалась ему уже совершенно дикой — каким то бредом, от которого хотелось поскорее избавиться, и поскорее отдастся этим новым чувствам. Вот он и рассмеялся — он ни на кого уже не смотрел, никуда не рвался, но поднял взгляд к этой теплой лазури, и с наслажденьем в нее вглядывался — тоже шептал что-то, но что было не разобрать, да и он сам едва ли разбирал…
«Мохнатые» жалобно поскуливали: те, которые успели выйти, теперь уткнулись в камень, лежали, боясь пошевелиться — из глубин пещеры доносились встревоженные голоса их сородичей.
Так продолжалось несколько минут, которые пролетели в одно мгновенье, тут вновь надвинулись тучи; и люди даже не поверили сначала, что — этот проблеск весны закончился. Однако — вновь был мрак; вновь взвыл ветер, и, вторя ему, с еще большей яростью, словно бы в отмщенье за эту светлую вспышку, завыли, в пропасти, волки-призраки.
Теперь заговорил тот человек, на которого налетел вначале Тарс:
— Мы должны спускаться в долины. Ведь, мы уже так долго шли под горами… Уже голова кружится от этих камней! Кажется, что ничего нет, кроме этого ледяного камня… Все то камень, камень, да камень…
Конечно — это были братья-близнецы Дьем и Даэн. Тарс налетел на более рассудительного Дьема-астронома; а чувственный Даэн-музыкант пустил слезу, и проговорил эти, нежданно, и неведомо откуда пришедшие стихи.
За прошедшие дни «мохнатые» научились понимать человеческий язык, хоть он и отличался от их трескучего говора настолько, что даже ни одного похожего слова не было. Но они учили эти слова со страстью — в том мраке, который они и не освещали, так как хорошо в нем видели — там Дьем и Даэн стали для них очередными могучими божествами, и даже язык их казался «мохнатым» величайшим даром — они пытались повторить эти созвучия, кажущиеся им дивной, высшей музыкой, но их глотки были слишком несовершенны, и выходило все что-то скрежещущие, нескладное: все-таки, они научились понимать эту, дивную речь — понимали многие слова, иные, каким-то внутренним чутьем угадывали. Вот и теперь они поняли слова Дьема, и с тут же стали исполнять, так как почитали их за божества, которым, конечно же, нельзя перечить; каждое слово которых, конечно же — есть закон…