другой эпизод не представлял целого, другой – частью был непропорциональным, тот грешил против искусства, тот против этики.
С грустью, но уже без раздражения прочитал Станислав те такие суровые суждения, из которых ни одно не было вдохновлено ни дружеским советом, ни чувством прекрасного, потому что никто из судей не подумал об изъятии из труда блестящей в нём прелести, а каждый фанатично находил недостатки.
Иначе, однако, оценили «Фантасмагории» устное мнение и читатели, в которых писатель нашёл симпатию, хотя и тут избыток артистичности, какой-то чрезвычайный способ показа чувств и представления красоты стояли препятствием для приобретения общего сочувствия. Станислав рисовал в запале, не обращая внимания на то, какие использует краски, и часто мешал тона слишком сурово, на которые, оторвав их от целого, смотреть было неприятно. Большинство же читателей судило их не в связи с тем, что предшествовало и наступало, но, отрывая их, а, значит, несправедливо; поражала его не единичная черта, стоящая рядом с которой другая только ценой этого контраста могла дать выразительнее себя почувствовать.
Читатели, однако же, находя первый раз в книге мир не чужой, но созданный из известных им материалов, симпатизировали писателю, который осмелился сойти с избитой дороги и вызвать на общий суд общество, до сих пор от него свободное и безнаказанно насмехающееся. Обиженные женщины чувствовали себя раздражёнными, это в них пробуждало любопытство, несколько более возвышенных слов боли расшатывали сердца, отозвалось в аплодисментах достойных рук, и многие из тех, что садились за книжку равнодушные, вставали от неё обращённые.
Вместе взятые книжка и критика снова на одну ступень, хоть малюсенькую, подняли человека, который в короткий промежуток времени дал узнать себя в периодических изданиях, поэзией, романом, критикой и историческим образцом. А так как у нас было необычайным это разнообразие и обилие, потому что, кто две оды Русса переложил и о третьей, упаси Боже, думал, уже годился на бессмертие и занимал почётное место в литературе, начали кричать на поспешность, на избыточную плодовитость и бросание в разные жанры.
Тут критика внешне имела за собой правоту и била также сильно в плодовитость автора, согласно старым правилам которой, nonim prematur in annum понять была не в состоянии; а так как литераторы прошлого века все были бездельниками и, слепив одну в жизни книжечку, дышать ей, почивая на лаврах в течении всей жизни, не могли, потому что не один жил самим проектом труда и репутацией, которую он ему должен был сделать, – не смогли понять организации отдельной, необычной, индивидуальной, подтягивая её под общее правило.
Все, которым это обилие грозило забвением и опасной конкуренцией, иронично усмехались и как мячом бросались друг в друга Шарским. Историк отпихивал его к поэзии, поэт отсылал его к изучению… Всё это могло бы поколебать человека, менее привыкшего, чем Шарский, которого последние годы укоренили в некоторых убеждениях и неколебимых мнениях. Он верил, что каждый, согласно силам и возможности, должен работать, не примеряя ни чью пять, ни чьим советом не руководствуясь, только собственным убеждением; верил, что чувство прекрасного, которое человек создаёт сам в своей душе, а не одна чудесная молитва, должны были служить правилом его созданиям; верил ещё, что, кто посвятил себя перу, добросовестно просвещаясь работой, насколько хватало сил, не должен оглядываться ни на крики окружающей толпы, ни льстить обществу, ни святить правды для славы, ни даже заботиться о славе. Не о венце тут идёт речь, как раньше, не о пустых аплодисментах, но о воспроизведении того, что Бог посеял в душе.
Каждый артист пера, карандаша или звука призван пролить на мир идею, с зародышем которой родился, и которую до наивысшей силы обязан развить и сформировать. Один, красиво рисуя, поднимает глаза к божеству и идеалу, отворачиваясь от человека; другой шлёт ему в душу со звуком песни мысль, которая невидимой нитью соединяется с ней; третий, воссоздавая формы природы, открывает в ней первоначальный тип Божьей идеи и, идеализируя человека, свет, почти указывает, какая душа в том теле должна жить. Ничто тут не может вставать препятствием откровению внутренней мысли, нужно её из себя добыть.
Основываясь на этих принципах, Шарский постановил идти дальше; но сколько раз он горько вздыхал, что судьба, которая ему столько задач бросила перед очи, связала руки его нуждой и зависимостью от куска хлеба, – как же он завидовал тем, что могли не думать о завтрашнем дне и дать поднять себя крыльям вдохновения, не оглядываясь на землю.
С каждым шагом эта нужда преграждала ему дорогу!
Будит она душу к энергии и бою, вызывая из неё новые силы, но сколько раз убивает! Книги, люди, взгляды, общество, всё бедному, опутанному недостатком, становится недоступным. Книги публичных библиотек в действительности чаще всего служат тем, кто мог бы их себе купить, – и тут последний бедняк может к ним подступить. Люди, на которых из-за образования и положения книга может сильнее повлиять живым словом, для бедного стоят слишком высоко; взглядов ни достать, ни видеть их невозможно; к обществам трудно быть допущенным на стопе равноправия, потому что тут ум есть самым последним преимуществом, а общество так боится эксцентричных людей, так им не доверяет, так их холодной вежливостью отпихивает! Никто также не поддержал Шарского словом сочувствия, не подтолкнул, не поднял, нужно ему было самому из себя добывать силу, и одна только бедная Сара всем сердцем слушала его стихи, которые для неё все были шедеврами. Стась улыбался над этим мучительным судом, не того ему было нужно!
Так, в неопределенности, дни летели за днями в работе, нужде и любовных грёзах… Наконец Станислав получил письмо от Адама Шарского, который ему доносил, что обязательно желает с ним увидиться и имеет что-то поведать от отца. Не трудно было догадаться о миссии; Станислав, однако, пошёл с отвагой в сердце. Семейство Шарских уже поселилось в Вильне, занимали красивый дом на Большой улице, а так как были родственными с князем Яном и связаны через него со всей городской аристократией, жили на наивысшей стопе хорошего тона, стараясь показать, что никогда не понимали жизнь иначе, только в той привилегированной сфере. Пани Адамова имела отдельный апартамент, он также занимал несколько покоев, где в отдельном салоне собиралось мужское общество; собственный дом князя был недалеко. Ливреи, кареты, повар, апартаменты, всё это как можно более яркое, а, может, аж до избытка было натянутое и показное. Таким образом, Шарский должен был пройти через двойные ряды лакеев и камердинеров, пока его, наконец, не впустили в кабинет пана Адама. Пан Адам был до неузнаваемости переделан на большого пана и городского человека; высокомерия в