в своё кресло, сжимая рукой разболевшуюся голову. Стась не спеша вышел.* * *
Саре со спокойствием возвращалось очарование молодости и жизни. Её лицо снова излучало румянец, чёрные глаза смотрели как-то мягче… Но с возвращением здоровья она не позволяла Шарскому ни на минуту отдаляться от себя и, ревнивая, держала его всякими способами. В эти долгие часы, проведённые вдвоём, рядом друг с другом, с рукой в руке, при блеске взгляда прекрасной израильтянки, который вливал беспокойство в душу Станислава, нужна была вся мощь совести и сила воли, чтобы, забыв всё, не пасть. Но каждая первая любовь имеет в себе то, что ей хватает взгляда, звука голоса, присутствия любимого существа, что не желает большего, боясь за границами новых удовольствий найти их конец и вычерпать кубок до дна. Только с каждым часом вырастала привязанность, а немного дикая женщина, что её пробуждала, так была непохожа на обычных, холодных повседневных существ, что её странность была даже новым очарованием. В её мыслях, как на лице, было поэтичное пятно востока, а уста не говорили иначе, чем песней и поэзией… весь мир облачала этим пламенным одеянием и горел в её словах, объятый её огнём.
Действительно, Бог одарил её душой более высокой, чем обычно, которая, оттого, что никто её не формировал, что развивалась сама, свободно, дико, патетично, удивляла неожиданными цветами, в каких представлялась глазу. Для неё ничто не было ординарным и смешным, потому что в каждой вещи и событии видела его грустную сторону, поэтичную, серьёзную и великую, никогда не сходя на землю, никогда не касаясь грязи. Нужен был поэт, чтобы следовал за ней в её постоянных, захватывающих, безумных путешествиях по миру духа. Само незнание его делали её дерзкой до крайности; она бросалась на поражающие предметы с той смелостью молодости, которая ничего не боится, ничего уважать не умеет. В восхищении, в отвращении она не знала границ и шла прямо к экзальтации!
Но на дне её души не хватало самой красивой жемчужины, которой венчают головы, – веры. Тлела в ней патриотическая привязанность к старой моисеевой религии праотцов, но была скорее поэтичным порывом, чем глубоким убеждением… книги христиан, которые она читала, указывали ей, что она устарело в вере единоверцев, ей сохранённой, и чувствовала, что они были умысленно слепы к новому свету, видеть его не хотели. Но между одной и другой верой она осталась на перекрёстке, а Бог не послал ей того дара, той милости, того чувства, что неожиданно освещает, непонятным образом, и которого ни трудом, ни волей получить невозможно.
Её верой была одна поэзия… поэзия во всех формах и во вех своих облачениях – библейская, вечная, первородная и новая, от Моисея до Гейне! Она одинаково понимала и почитала на одном алтаре Гёте с композитором Кантики, короля-псалмопевца и Данте. Последний из всей шеренги поэтов, которых изучала, больше всех её поразил, в его обильном воображении, с каждым шагом создающим новые миры, было что-то симпатичное для её души, которая продиралась, может быть, через ту поэзию в желаемые края… веры! Шекспир, поэт севера, полный самого правдивого земного чувства, поднимающий даже самую неблагородную страсть до идеала, прозу реальности умеющий переделать в поэзию, не столько на неё производил впечатления. В нём она видела мир с его даже слишком правдивой стороны, хотя чудесно открытой. С Данте она парила над землёй, убегала за миры и гостила в их таинственных кругах, дивном свечении адов и повергнутых небес, как в родном своём уголке.
Дни её проходили в мечтах и песнях, на лёгкой работе, а хоть уста никогда не выдавали сердца, однако, на лице, часто нахмуренном, на часто бледных устах, на иногда затуманенных глазах читал Станислав даже тоску по тем, что отравили её жизнь пыткой и от которых отреклась.
Боялась преследования, возврата в неволю и тихой слезой плакала по молодости. Ежедневно уносясь умом в мёртвую сферу, в которой иудаизм держал всё её поколение, каждую минуту отлетая от умершего общества, от которого её оторвало живое чувство, должна была, однако, заплатить за эту перемену судьбы жалостью, хоть непризнанной, хоть скрытой. Эту жалость подавлял только страх возврата в неволю.
Станислав забывал о завтрашнем дне в тех сладких часах, которые проводил с ней, часто ради них отказываясь от сна, потому что ночной работой окупал минуты, проведённые в наслаждении. А если садился при ней за работу, то его её глаза отрывали, то его смущал её вздох, то её вытянутая рука увлекала его к себе. Читали они вместе, читали… и не раз, как у Данте, книга падала, потому что руки связывались пожатием, а уста чистым и горячим поцелуем.
– На что мне больше? На что иная жизнь? – говорил себе Станислав. – Мог ли я быть более счастливым? Мог ли я найти на свете выше этого невинного удовольствия? Только бы продолжалось наше счастье!
Но сколько бы раз не уходил, оставляя её одну, несмотря на надзор доктора, несмотря на стражу, поджидадающую Сару, несмотря на внешнее её отречение от семьи, которая, казалось, забыла о своём ребёнке, Станислав дрожал от страха за неё. Часто ночью вскакивал, пробегал улицу и приходил подслушивать под дверь, у себя ли была Сара.
Но эти страхи стали казаться такими пустыми, что Шарский выгнал их из сердца; объяснил себе равнодушие Давида отказом дочки в дележе его состояния, убеждением невозможности вернуть её.
Он старался втайне доведаться о Белостоцких, и заверили его, что все, сколько их было, выехали из Вильна; даже старый Абрам покинул каменицу на Немецкой улице.
Сара почти страдала от этого равнодушия, поскольку больше ожидала привязанности и преследования. Приобрела и она убеждения, что всё кончилось, что начинает всходить светлое будущее и ничто не предвещает бурю.
Тишина, которая их окружала каждый день, казалось, их больше в этом убеждает, а свет, забыв о случае, о котором поначалу так много говорили, который так дивно объясняли, снова начал с каким-то любопытством обращаться к поэту Шарский, немного восстановив спокойствие, начал так же работать, а так как ум его не понимал иного вдохновения, как перемену занятия, создавалось одновременно несколько проб разного рода. Издатели, привыкшие уже теперь к его имени, хоть сжимая кошелёк, вытягивали к нему руку и после долгой оппозиции оказался неожиданно принятым в кругу коллег, с правом голоса, в котором ему долго отказывали.
Поэтому будущее казалось более успешным, когда неожиданный удар снова разрушил вдребезги всё это сооружение.
Однажды утром, когда он, спокойный и весёлый вошёл в комнату Сары, нашёл в ней открытые двери, ужасный беспорядок, разбросанные платья, рассыпанные книжки, явные следы какой-то насильственной сцены…