Завернув за угол, экипаж проехал мимо стоявшего в нише креста, изъеденного морской солью, и остановился перед парадной дверью, обитой гвоздями; сбоку висел дверной молоток, обвязанный черной лентой. Плиты подъезда, крытого прохода и патио были усыпаны жасмином, туберозами, белыми гвоздиками и цветами бессмертника, выпавшими из венков и букетов. В большой гостиной их ожидала София, она осунулась, под глазами виднелись темные круги; на ней было траурное платье, слишком широкое и длинное, — девушка выглядела так, точно на нее надели футляр; вокруг суетились монахини ордена святой Клары, они разливали по пузырькам воду, настоянную на мелиссе, померанцевую эссенцию, отвары, насыпали нюхательную соль, желая обратить внимание вновь прибывших на свои неустанные хлопоты. Все они заговорили разом, призывая к мужеству, покорности и смирению тех, кто оставался здесь, в земной юдоли, в то время как другие уже приобщились к райской жизни, которая никогда не обманывает и не кончается.
— Отныне я стану вашим отцом, — плаксивым тоном говорил душеприказчик, стоя в углу под фамильными портретами.
На колокольне храма Святого Духа пробило семь. София подняла руку в знак прощания, посторонние поняли ее и со скорбными лицами попятились к выходу.
— Если вам что-нибудь понадобится… — сказал дон Косме.
— Если вам что-нибудь понадобится… — хором подхватили монахини.
Все засовы на входной двери были задвинуты. Пройдя через патио, где в окружении зарослей маланги, точно две колонны, чуждые всему архитектурному ансамблю, высились стволы двух пальм, кроны которых расплывались в сгущавшихся сумерках, Карлос и София направились в комнату, пожалуй, самую сырую и темную в доме, — к тому же она ближе всего была от конюшни; несмотря на это, именно здесь Эстебану удавалось подчас проспать целую ночь, не страдая от приступов болезни.
Но сейчас он висел, припав лицом к окну и уцепившись руками за самый верхний прут решетки, — от нечеловеческого усилия его тело вытянулось и напоминало распятие; он был почти голый, только на бедрах держалась шаль, а над нею выступали сильно выпиравшие ребра. Из его груди вырывался хриплый свист; свист этот как бы раздваивался и переходил в стон. Рука судорожно шарила по решетке, словно ища более высокий прут, за который можно ухватиться, как будто больное тело, изборожденное фиолетовыми венами, стремилось вытянуться еще больше, стать еще тоньше. София, бессильная перед болезнью, от которой не помогали ни микстуры, ни горчичники, провела влажным полотенцем по лбу и щекам страдальца. Почти тотчас же его пальцы выпустили железный прут, скользнули вдоль решетки, и Эстебан, подхваченный братом и сестрою, — это походило на сцену снятия с креста, — рухнул в плетеное кресло, глядя прямо перед собой широко раскрытыми потемневшими глазами; но хотя взгляд его казался пристальным, юноша ничего не видел. Ногти у него стали синие, голова по самые уши глубоко ушла в плечи. Он широко раздвинул колени, выставил вперед локти, его лицо и тело были воскового цвета, и он походил на аскета со старинных примитивов, подвергающего чудовищному умерщвлению свою плоть.
— А все этот проклятый ладан! — воскликнула София, понюхав траурную одежду Эстебана, брошенную на стул. — Когда я увидела в церкви, что он начал задыхаться…
Она внезапно умолкла, вспомнив, что ладан, запах которого не в состоянии был вынести больной, жгли на торжественных похоронах того, кто в надгробном слове соборного священника был назван горячо любящим отцом, зерцалом добродетели и образцовым семьянином. Эстебан между тем ухватился обеими руками за простыню, скрученную в виде веревки и прикрепленную к двум толстым металлическим кольцам в стенах. Юноша казался особенно слабым и жалким в окружении вещей, которыми София с детства пыталась развлечь его в часы приступов: музыкальной шкатулки, увенчанной фигурой пастушки; оркестра обезьян, механический завод которого был сломан; шара с воздухоплавателями, свисавшего с потолка, — его можно было поднимать и опускать, дергая за веревочку; часов, откуда выскакивала лягушка и плясала на бронзовой подставке; кукольного театра, декорации которого изображали средиземноморскую гавань, — на сцене вперемежку валялись турки, солдаты, служанки и бородатые старички, у одного была свернута набок голова, у другого тараканы растрепали парик, из ноздрей и глаз забияки паяца сыпались опилки.
— В монастырь я не вернусь, — объявила София, поправив юбку и укладывая к себе на колени голову Эстебана, который медленно сползал на пол, стараясь охладить свой пылающий лоб о прохладные каменные плиты. — Мое место здесь.
II
Конечно же, смерть отца их сильно опечалила. И все-таки, когда они остались одни в залитой солнечным светом длинной столовой, где на стенах висели покрытые лаком натюрморты — фазаны и зайцы, обложенные гроздьями винограда; миноги, а рядом бутылки вина; пирог с подрумяненной корочкой, в которую так и хотелось впиться зубами, — они не без внутреннего смятения ощутили почти приятное чувство свободы и принялись за обед, доставленный из соседней гостиницы, так как никому не пришло в голову послать слуг на рынок. Ремихио принес прикрытые салфетками подносы, на которых лежали серебристый мрежник, запеченный с миндалем, марципаны, голуби, жаренные на рашпере, и другие лакомые кушанья с трюфелями и засахаренными фруктами, — все это совсем не напоминало ни постный суп, ни нашпигованное мясо, обычно подававшиеся у них к столу. София спустилась из своей комнаты в халате и теперь отвлекалась от своих дум, пробуя все подряд, а Эстебан возвращался к жизни, воздавая должное красному виноградному вину, которое Карлос расхваливал на все лады. Дом, на который они прежде взирали как на что-то привычное, что-то одновременно хорошо знакомое и чужое, теперь, когда они чувствовали свою ответственность за его сохранность и за порядок в нем, приобретал в их глазах огромную важность и словно бы предъявлял множество требований. Было очевидно, что отец — настолько ушедший в свои дела, что он даже по воскресеньям, перед мессой, отправлялся в порт, чтобы заключить сделки и, опережая других купцов, которые пожалуют сюда только в понедельник, заполучить доставленные кораблями товары, — не обращал никакого внимания на жилище, рано покинутое их матерью: ее унесла грозная эпидемия инфлюэнцы, обрушившаяся на город. В патио не хватало каменных плит; статуи были покрыты пылью; уличная грязь упорно проникала в прихожую; обстановка гостиных и спален, состоявшая из разномастных предметов, напоминала скорее мебель, пошедшую с молотка, нежели украшение почтенного жилища. Фонтан с немыми дельфинами уже давно бездействовал, во внутренних дверях недоставало стекол. Несколько картин висело в потемневших от сырости простенках, но и тут царило полное смешение сюжетов и стилей; объяснялось это тем, что картины попали сюда случайно, из коллекции, проданной с аукциона. Правда, и эти картины имели, быть может, известную ценность, они, быть может, принадлежали кисти мастеров, а не копиистов; однако установить это здесь, в городе торгашей, было невозможно, ибо тут не было знатоков, способных оценить достоинства новой живописи или узнать руку великого художника прошлого при взгляде на потрескавшийся и потемневший от небрежного обращения холст. Вслед за «Избиением младенцев» — полотном, которое, возможно, написал кто-либо из учеников Берругете[143], и «Усекновением главы святого Дионисия», созданным, должно быть, подражателем Риберы, виднелось полотно, изображавшее залитый солнцем сад, где резвились арлекины в масках; картина эта приводила Софию в восторг, несмотря на то что, по словам Карлоса, художники начала века злоупотребляли фигурой арлекина ради удовольствия, которое доставляла им игра красок. Сам Карлос предпочитал сюжеты, взятые из жизни, — жатву или сбор винограда, хотя признавал, что многие натюрморты, висевшие в передней — на них можно было увидеть чугунок, трубку, вазу с фруктами, кларнет рядом с листом нотной бумаги, — не были лишены своеобразной прелести, зависевшей исключительно от их фактуры. Эстебану же нравилось в живописи только то, что было рождено воображением, фантазией художника; он как зачарованный стоял перед картинами современных живописцев, которых влекли призрачные существа, сказочные кони и где нарушались все законы естества: то это был человек-дерево, пальцы которого переходили в побеги, то человек-шкаф, из живота которого торчали пустые ящики… Но любимой его картиной было большое полотно из Неаполя — работы неизвестного художника, — где в нарушение всех пластических законов было изображено апокалипсическое видение катастрофы. Называлась эта картина «Взрыв в кафедральном соборе», на ней была запечатлена взлетевшая на воздух, треснувшая на куски колоннада, однако колоннада эта сохраняла прежние очертания, казалось, она плавает в небе, грозя через миг стремительно упасть на землю, обрушив тяжелые глыбы камня на смертельно испуганных людей. («Не знаю, как можно смотреть на такие страсти», — часто говорила София, хотя на самом деле ее тоже завораживало это как бы замершее землетрясение, немой ужас, символ конца света, точно дамоклов меч нависшего над самой головой. «Это помогает мне приготовиться», — отвечал Эстебан, сам толком не зная почему, с тем безотчетным упрямством, которое побуждает человека из года в год повторять в одних и тех же обстоятельствах остроту, вовсе не забавную и ни у кого не вызывающую смеха.)