рассчитывать на исключения.
Не буду описывать этого кошмара, потные залысины Тащилова. Как и все наши до поры, я видел его вверх тормашками, потому запомнил влажные слипшиеся волоски в громадных ноздрях с красным исподом, вскинувшийся к потолку кровавый халат и фартук мясника. Лучшей картины для первого мига не придумаешь, но я благодарен за подобную искренность. Я бы посоветовал им наделать визитных карточек: Ташилов, ноздри, фартук, пот, глаза, внизу золотистый текст: «Добро пожаловать в наш мир, адрес такой-то»-и совать тотчас по выходе всем новеньким. А вот и первые слова, мною услышанные, тоже почему-то задом наперед: «Ялав, бе юовт ьтам, имьзов, ценокан, ыцпищ!» Разумеется, я сразу пополз обратно, но визитка меня настиг, и, сколько я ни орал, сколько ни просил, чтобы он обращался со мной полегче, я кое-что все-таки чувствую, вижу и слышу, а Ялав хоть прокипятила бы ыцпищ, спасения уже не было. Что касается моей головы. . Вероятно, последствия этой процедуры скажутся потом, в школе, а может, никто и не заметит — ведь так или немного иначе тянут всех — учителей, завуча, министра образования. Время покажет, а пока голова у меня не держится, но они и это считают нормальным.
Думаю, если бы кто-то оповестил меня заранее, все было бы не столь страшно и безысходно, я бы не так орал, когда разрезали пуповину. Путь обратно был отрезан, память, точно боясь не успеть, подсовывала мне гильотину, мелкую барабанную дробь, жаркий южный полдень, небо истошно голубое, какую-то казнь, глаза толпы, я не понимал, меня ли казнят, только это начинается или уже совершилось; что-то еще наплывало — нежное, виноградное, но память уже разрушалась, будто на пуповине, как на веревке, где будут сушиться мои пеленки, держалось все, что так восхитительно помнил и созерцал я совсем недавно. Жалкая борьба, неравная схватка двух миров — моего, утробного, потайного, подлинно суверенного, и нового мира, так сказать, сосуществования— сколько она длилась? И была ли борьба, возможна ли она вообще, принадлежал ли я хоть сколько-нибудь себе уже тогда, когда меня обмывали, или к тому моменту уже было кончено навсегда, и все, все, что я хранил в себе, они тоже вышвырнули в эмалированный таз?
Нет, я не ждал аплодисментов, оркестров, торжественных речей — кстати, их здесь произносят лишь в адрес тех, кому потом будут мстить с особым коварством, и если кто-нибудь из вас удостоится такой чести, пиши пропало, они приложат все силы, чтобы побыстрее рассчитаться. В том-то и дело, что я ничего не ждал. Я был сущей безмятежностью, своей державой без упований и лишних страхов, без грошовой рефлексии, без, без, без, и вот за окном лил дождь, хозяйничал ветер, кусок железа на крыше скрежетал и бухал-вроде бы я знал этот звук, но, как ни старался, уже не мог вспомнить, когда и где я его слышал, беспомощность множилась, кто-то из наших — тоже ошарашенных— орал, оплакивая былое братство, вода воняла пресной металлической вонью, руки, меня обмывавшие… холод, усталость, привычка, давно не приносящая радости, — вот какие были руки. Усталость сочилась отовсюду: со стен, с потолка с едва подсохшей к моему выходу синей лужей, свет был усталый, и часы в коридоре с трудом осиливали свою задачу. Усталость-шарманка-песен-ка: «Мы рады, мы рады, мы рады. . Нет-нет, мы действительно рады, вот только… Рады, конечно же, рады, хотя… Да-да, нашей радости нет предела, однако… Мы рады, поверьте, вот только, однако, хотя». Впрочем (однако, хотя, вот только), я не хотел описывать так называемых чувств, я обещал вам куда более важное и потому говорю: кричите, кричите все время, раз уж вы здесь, ни вздоха, ни писка, ни тем более стона никто не услышит, кричите, чтобы прокричать усталость, изнеможение, равнодушие, вы надорвете глотку, но зато избежите, скажем, воспаления легких, кричите, и, может быть, тогда закроют окно, вспомнят о сквозняке, о вас, ну, проклянут вас, но окно наконец закроют и бельишко поменяют! Их мало, их не хватает, потому что им не хватает, потому что их много, они могут быть в это время где-нибудь в самом конце коридора или на другом этаже, они могут в это время опять говорить о том, что их мало, их не хватает, потому что им не хватает, потому что их много, или опять сидеть на собрании, выдвигать, чтобы было потом, кому мстить, а вы кричите, чтобы прокричать их собрание самих Собиралова и Выдвигалова, а когда они окно закроют, все равно кричите, только хором, чтобы они помнили — то есть боялись вас повсюду: в конце коридора, на другом этаже, при выдвижении!
Можете себе представить, как я волновался перед очной ставкой с мамкой. Что-то абсурдное, роковое заключалось в предстоящей встрече. Это тоже поймете только вы, свободные зародыши. Кто еще в состоянии это понять и не обвинить меня в страшной ереси, в покушении на Основы и Святыни? Всю ночь накануне первого свидания я не сомкнул глаз. Предположим, меня принесут к мамке доброй и умной, способной любить или хотя бы оповещенной о любви, бывающей на свете? А если нет? Если она окажется дурой, упрямой самодовольной дурой, «вляпавшейся» или «залетевшей», как здесь преспокойно говорят? Надеюсь, вы понимаете меня, мое тогдашнее унижение, бессилие от невозможности выбрать себе хотя бы мать. Впрочем, безысходность коренится глубже— в несвободе выбрать сперматозоид и яйцеклетку, час и место встречи, созвездие, под которым встреча происходит, диспозицию планет.
Когда меня погрузили и повезли к ней, мне жутко хотелось свалиться с каталки, уползти, исчезнуть, уговорить сестру Катилову (она катила устало, натужно, шмыгая носом, и тайком сморкалась в нашу клеенку) вычеркнуть меня из каких-то списков, где я, очевидно, уже фигурировал в качестве их человека. Вдруг Катилова стала Говориловой — с какой-то хромой нянькой, а мы покатились по коридору сами. Они говорили об эволюции знакомого им человечества, а мы принялись вовсю орать — впереди была открытая дверь без порожка, дальше лестница вниз, об этом мы и орали, но поскольку мы старались орать что было мочи все время, то Катилова-Говорилова никакой разницы не заметила, продолжая рассчитываться с человечеством и в нашу сторону не глядя. У меня нет желания обвинить медсестру, тем более, что Катилова единственная, кто нам все-таки улыбался (может, и не нам, но все-таки), кто на наш зов закрыть окно и устроить просушку все же вбегал, да еще схватившись за голову, — лучших доказательств гуманности и профпригодности, по-моему, не сыщешь. И, между прочим, когда — а