Он оказался в реанимации, куда вход был воспрещен, но я подмазала суровый запрет извечным российским маслом — и через минуту стояла перед койкой моего любимого. Он мало отличался от покойника, но мне было сказано, что жить Вадик все–таки будет, и я вскоре ушла домой.
А наутро я отыскала в блокноте номер и позвонила в Израиль его родным. Они сказали, что приедут, как только уладят визовый вопрос, и я снова пошла в больницу. Мало что изменилось в состоянии Вадика, но я была с ним все дни, пока не приехали его мать с отцом — оба ниже его ростом, с усталыми и несчастными лицами. Они сразу же невзлюбили девушку своего сына, потому что я не могла не сказать им правду — Вадика покалечили, когда он защищал меня. Но конечно — ни слова о работе. Да и сама я о ней почти не вспоминала.
К счастью, Вадик уже пришел в сознание, и его глаза раненого оленя смотрели на меня с не меньшей теплотой, чем на родителей. Вот только речь ему давалась тяжело: он как бы заново учился говорить, и понять его было почти невозможно. Я, конечно, должна была остаться с ним, но это значило конец всем моим стремлениям. Я испытывала жуткое одиночество, почти не общаясь ни с кем.
Родители, понятно, вернулись жить в квартиру, которую считали своей, и я физически ощущала их недоверие и неприязнь. Тут ничего нельзя было поделать, и ситуацию мог изменить только Вадик, но состояние его оставалось стабильно тяжелым, и моя жизнь превратилась в кошмар.
Я не ищу оправданий и понимаю, что мне следовало снять комнатку у какой–нибудь старушки, ухаживать за Вадиком, сколько потребуется, жить надеждой на его выздоровление, но вместо этого я купила большой турецкий чемодан и собрала в него свои вещи, которые к тому времени уже не поместились бы и в двух спортивных сумках. С Вадиком оставались все–таки его близкие, которые собирались продать квартиру и увезти сына в свою страну.
Видеться с кем–то в Брянске у меня не было ни желания, ни сил. В дождливый октябрьский день я пришла в кассу железнодорожного вокзала. Сунула руку с деньгами в окошко и сказала:
— Один плацкартный до Москвы.
В этот год я даже не заметила, что мне уже исполнилось девятнадцать.
Шлюха
Вагон отбивал монотонную мелодию своей супружеской жизни с рельсами, и в моей голове происходили перемены буквально каждый час по мере приближения к столице. Все–таки я была молода, здорова, и, если бы не происшествия последнего месяца, я бы знала, что в стране фактически произошел переворот и расстрелян парламент.
Но факты удалось быстро восстановить, попросив у кого–то из попутчиков уже прочитанную им газету. Надо же — я только сейчас узнала свежие новости и запоздало задумалась: куда черти меня несут?
Люди в вагоне вовсю рассуждали о последних событиях: большинство жалело Руцкого и симпатизировало ему. Было такое чувство, что Брянск вообще находился в другом измерении — впервые вокруг меня все интересовались политикой и судили о ней. Этот ажиотаж позволил перестать думать только о себе, и я с интересом вглядывалась в мятые вагонные лица, которые были озабочены не тем, как им выживать, но судьбами России.
Я слышала много пылких, но еще больше дурацких речей, временами осторожно пыталась участвовать в общении, но, в конце концов, мне наскучило, потому что ничего нового мне сообщить уже не могли, а то, о чем вокруг говорили, ни в малейшей степени не касалось моей личности и моего дальнейшего пути.
Неужели людям так важно, какие именно кровососы оседлают их плечи, думала я. Неужели кто–нибудь считает, что перемена власти хоть как–нибудь была способна изменить его собственную судьбу? И вдруг я сообразила, что именно там, куда я еду, это так.
Всю жизнь до этого проведя в провинции, я равнодушно воспринимала любые столичные перемены. Даже развал Союза, который сопровождал агонию моего отца, никак не всколыхнул застойные воды Полесска. Но вдруг теперь мне стало ясно, что я еду именно туда, где невидимые нити власти тянутся к судьбам десятков миллионов людей, и что происходящее там — это не вялые газетные отголоски и блеклые теленовости, но живая теплая кровь, льющаяся по мостовой, гром речей, зовущих на битву, и реальные танки, целящиеся в народ.
Выходило, что катаклизмы, происходящие в государстве, напрямую могли быть связаны с каждым, кто ехал со мной. Должностные перестановки оставляли одних без работы и куска хлеба, даже могли отнять жизнь, но другие от этого возносились к могуществу, сами могли карать и миловать, и все это так или иначе было связано с деньгами, а судьбы денег меня интересовали давно. Я начала по-новому вглядываться в лица попутчиков, но поняла, что вряд ли кто–либо из едущих в плацкартном вагоне вскоре окажется осыпанным деньгами. Это соображение охладило жар моей фантазии, но, пожалуй, воспоминания о Вадиме сменились более насущными мыслями. Главное же — я сполна ощутила силу и слабость перемен, и, мне кажется, поняла еще немного о моих любимых деньгах.
Незаметно для себя, я задремала, а проснулась только, когда поезд уже медленно втягивал себя в огромную серую Москву.
Не то, чтобы я никогда в ней не была, но детские впечатления от поездок с родителями были какими–то игрушечными.
Сейчас, когда толпа выплеснула меня на площадь перед Киевским вокзалом, у меня возникло чувство, что я не более чем крошечное насекомое, вроде жучка или гусеницы, столь оглушил меня грохот, расплющила толпа, столь яркими были блистательные автомобили и огромные автобусы, мчащиеся мимо унылой нищеты прохожих.
Боже, что я делаю здесь, затравленно думала я, куда я попала, кому нужна в этом каменно-стальном желудке, переваривающем миллионы жизней?
Телефон Ленки Калашниковой не отвечал, а я сидела в грязном скверике у Большой Драгомиловской, и тяжелый чемодан стоял у моих ног, а спортивную сумку с деньгами и самыми важными вещами я прижимала к себе, как якорь, без которого мне грозило сорваться и унестись в гибельный водоворот.
Потом я поняла, что на этом месте практически не встретишь москвича, но тогда мне казалось, что у всех москвичей угрюмые и злые лица, что все они жутко заняты и спешат по каким–то своим важным делам, плохо одетые и мятые, как мои вагонные попутчики.
В какой–то момент затянул промозглый осенний дождик, и я спряталась в переход метро, забитый нервной и серой толпой. У некоторых были, как и у меня, чемоданы, они толкались, ругались, ненавидели нищих, которые тут же просили милостыню, а я в своей нелепой розовой курточке даже не удостаивалась поворота головы, когда меня толкали плечом или били по ногам тяжелой сумкой.