жанру «сумерек в большом городе», где у каждого своя партия, своя «забытая мелодия для флейты».
Мы шли молча или обменивались ничего не значащими фразами.
– Я возьму девочку на воспитание, – сказал он вдруг, – я удочерю больного ребенка. Хоть из России, – в этом «хоть» для России не было ничего обидного. Или почти ничего. – Я знаю, там адаптируют только здоровых детей, а я хочу взять больного. А если мне откажут, потому что я швуль, я буду судиться. Я подам в Европейский суд по правам человека.
– Девочку? Я думаю, не откажут, это было бы несправедливо, – я хотел сказать «нелогично», но вспомнил «Нюрнбергский процесс» Крамера: «Быть логичным еще не значит быть справедливым». – Ты обязан прежде объективно оценить свои силы.
– Я себя знаю… – он остановился и принялся внимательно наблюдать за маневром машины, выруливавшей из сложной парковочной ситуации. Он застыл, как кошка, караулившая свою добычу. От женщины требовалось владение баранкой, явно превышавшее ее навыки. Надо было проследить, чтоб она не уехала, стукнув соседнюю машину. Под взглядом бдительного прохожего водительница в превеликих муках скосила колеса до нужного градуса. Теперь, пожалуйста, уезжай. Разочарованный, он пошел со мной дальше. Похоть наказания целительна забвением. («А вот чтоб пожалела…» – и присутствовать при том, как «жалеет».)
По общему мнению, отвечающему чаяниям справедливости, неотвратимость наказания – панацея от всяческого зла, будь то чужой оцарапанный автомобиль или людоед в масштабах государства, которое вверено его власти слепым провидением. И насколько он одержим похотью зла, способного затмить звездное небо, настолько мы одержимы похотью возмездия. Мы с ним одинаково похотливы – вот в чем дело. От этой одинаковости предостерегал Мартин Бубер, когда выступал против казни Эйхмана: «Если враг превратит нас, хотя бы одного из нас, в своего палача, значит, он победил».
В правительстве мнения разделились: должен ли адвокат Эйхмана ходатайствовать о помиловании перед президентом, с тем чтобы тот его удовлетворил? «Убийца да будет убит», – повторил Бен-Гурион уже после встречи с Бубером. Против казни были Леви Эшколь и Иосеф Бург. Но Леви Эшколь всегда отличался нерешительностью и на вопрос «чай или кофе?» отвечал: «Фифти-фифти». Иосефа Бурга я помню на похоронах моей тетки, матери того самого подростка Дани – на самом деле он такой же Даня, как я Леня, – который предлагал казнить Эйхмана всенародным отщипыванием от него по кусочку.
Бург, министр внутренних дел в последнем социалистическом правительстве Израиля, сидит вместе с родственниками перед спеленутыми останками очередной жертвы террора (не только греки одна семья). Убийца успел ухватиться обагренными кровью руками за рога жертвенника и тем сохранил себе жизнь. А еще через тридцать лет, когда решался вопрос об обмене Гилада Шалита на сотни террористов, саранча от журналистики примется названивать ко всем, чьим священным долгом было отмщение:
– Что вы скажете о предстоящем обмене? Вы за или против?
– Пусть отпустят ребенка.
«Покажите мне могилу, где хоронят горбатых, – писала Нелли Закс, призывавшая вслед за Бубером не приводить в исполнение смертный приговор Эйхману. – „Казня злодея, я уменьшаю количество зла на земле“ – нет, так никто не думает. Наказанием зло умножается. Чувство справедливости требует, чтобы зло было наказано. Но если на весах этого чувства взвесить „зло“ и „наказано“, то „наказано“ перевесит. Наказание зла выдается за его истребление сознательно. Утверждать, что зло исчисляется количеством его носителей, а не наоборот – коллективное лицемерие».
Вдумайтесь, чтобы сказанное не проскользнуло как устрица, оставив приятное ощущение интеллектуального деликатеса. Не злодеи творят зло, а зло творит злодеев, и не видят этого лишь те, кто не хочет этого видеть, те, кто алчет справедливости. И тогда рано или поздно злом становится все, что наказывают. Надпись на вратах ада: «Во имя справедливости». Другими словами, если плохо мне, то пусть плохо будет всем.
Плачущие маски
Эссе
Вопрос с места – а занятых мест изрядно, в «Центре Помпиду» трехдневный русский нон-стоп:
– Гектор Берлиоз был антисемитом. С каким чувством вы слушаете его музыку?
Примерно представляю себе, кем может быть задавшая этот вопрос. Еврейка с польскими корнями, личная жизнь позади, ходит по культурным мероприятиям. Своим еврейством она стреножена не менее моего. Просто мне уже не по чину публично задавать вопросы – разве что со мной об этом заранее условятся. Сорок лет, как я нашел другой способ себя показать.
Что значит быть стреноженным своим еврейством? Со мною вместе выступает писатель с ароматной русской фамилией, прославленной дважды: им самим – а за сотню с лишним лет до него мастером лесных пейзажей. Никому в голову не придет обратиться с подобным вопросом к нему, хотя, подозреваю, для этого есть основания. Его голос естественно сливается с голосом страны, в которой он, как и я, больше не живет. Ему не надо оспаривать право на русскую речь, чем постоянно занимаюсь я, будучи собственным оппонентом. То-то и оно, что оппонируешь себе, а не кому-то оголтелому, кого в грош не ставишь. Нескончаемая схватка с самим собою идет от желания самим собою оставаться – с одной стороны, не ведая, что́ сие есть, с другой стороны, прекрасно понимая, кем бы ты являлся для Берлиоза.
Задача с одним неизвестным. В музыкальном упоении отрекаешься от себя в пользу Берлиоза за вычетом того, что не только не принадлежит тебе, но и в силу своей неопределенности может быть обозначено не иначе как х. Чему равен этот х – Бог весть. Что будешь иметь в остатке – Бог весть. Заплатив свой долг вычитанию, не будешь ли обречен – в русском языке, в христианской культуре – вести заемное существование, дышать ворованным воздухом, уговаривая себя, что он самый насыщенный?
В захватывающе интересной, по крайней мере в моем случае, книге Быкова «Пастернак» почва и судьба дышат еврейством с частотою паровоза, берущего Швейцарские Альпы. Читатель пастернаковской прозы, то восторженный, а то вдруг раздраженный, я к одному не могу привыкнуть: голос автора исполнен такой неподдельной фальши (именно неподдельной), как если б эта фальшь была для него чистейшим кислородом. Словно у прозы Пастернака при всей ее гениальности не было обратного адреса. Так и видишь барона Шарлю, Сен-Лу с их вводящей в заблуждение нарочитой маскулинностью.
До прочтения быковской книги я не знал истории Пастернака – лишь то, что почерпнул из его прозы. Плюс Нобелевская премия, слово «Переделкино», какая-то сплетня про Нейгауза, скрябинианство. (Вопреки расхожему мнению, с музыкой у Пастернака