Никто нам не скажет, и никогда не узнать, старцы ли мы, уже убеленные сединами долголетних наших волос и близкие к самым мудрым мудростям жизни, или только дети еще, играющие на берегу моря разноцветными ракушками и лепечущие слабым розовым язычком своим — тоже о жизни: о ракушках и камешках, о белоснежном кружеве пены вдруг набежавшей волны.
Нет, никогда не узнать!
Но нельзя не мечтать у окна, не пускать свою мысль птицей над матовой бездною пропасти в горную лунную ночь.
Глеб-христианин не мечтал бы так, но Глеб, стоящий за Анной, одетой в черный ласкающий бархат и глядящей в то же окно, этот Глеб мечтает так же, как все, — не как нашедший, а ищущий, как мудрец или как дитя.
Мечтает и Анна.
И, не отрываясь, глядит на нее, стоя за нею, Глеб. В черном бархатном платье, с обнаженной матовой шеей, стройная, рисуется она в темной рамке окна, как те кипарисы, что растут у подножия замка и молчаливо тянут верхушки свои к блистающему недостижимому небу.
Анна молчит. Молчит и Глеб.
Но неудержимо хочется взглянуть ему в лицо Анны. Какая-то тайна легла на это лицо. Он чувствует, знает это, но все молчит, страшится сказать ей, чтобы к нему обернулась.
И так молча стоят среди ночи в окутанном дымкой луны одиноком, заброшенном замке, высоко в горах.
XXXIV
Роза в ее волосах.
И, склонясь, после века молчания, целует Глеб яркую в ее каштановых, мягкой волной откинутых и собранных в узел, в ее волосах, так неотразимо влекущих — живую, пунцовую розу.
— Анна, — говорит, наконец, ей Глеб, и слова скользят такие же, как лучи и междулучия, косые и длинные, и ложатся в далекой, матовой мгле, — Анна, я никогда не видал тебя в черном, в таком прекрасном одеянии, я не знал, что твоя шея похожа на колонну теплого мрамора, над которой сгрудились темные тучи волос твоих. Или, может быть, это мысли твои, как змеи, обвились вокруг твоей головы, венчая ее, как гордую башню в горах? Я не знал до сих пор, как стройно все тело твое. На скрытых упругих ногах оно возвышается среди мрака молитвенной ночи, как храм неведомому божеству, которому молитва — молчание. Ты молчишь, но за тебя говорит все вокруг и сама ты вся. И больше всего говорит мне матовый блеск твоей шеи, такой живой, такой пламенеющей скрытою жизнью среди темноты беспредельного. И еще говоришь ты мне яркой, пунцовой, благоуханной, как твой поцелуй, что ты дала ей, — говорит твоя роза. Открой же лицо свое, открой, я хочу посмотреть, какое лицо у Анны, сестры моей, какое лицо у нее ночью в горах, при луне, над затихнувшим миром. Оберни лицо свое, Анна, погляди на меня.
И тихо, неслышным и плавным движением оборачивается Анна к нему. И видит Глеб перед собою мертвенно-бледный, неотразимый лик ночного светила.
— Ты слишком долго глядела на луну в эту ночь, — с ужасом и тайным восторгом наклоняется ближе к ней Глеб. — Я не могу разглядеть очертаний лица твоего.
И с напряжением вглядывается он и, наконец, узнает:
— Тамара!
— Да, это я.
И молчит Глеб, и глаз не отводит от прекрасного бледного лица.
— Как ты здесь? — едва находит он силы промолвить.
— Когда заходит дневное светло, встает луна — моя мать. Я живу здесь в башне над миром. Я — ничья. Я помню тебя и завет: быть ничьей.
— Царевна Тамара… — шепчет Глеб и пьет ее лунный, се волшебный, сладостный свет.
— Я везде, — говорит она. — Я тоскую безумной тоской. Я непорочна и ищу непорочных. Я блуждаю возле девственных душ и ищу своей, небывалой еще на земле, новой любви.
— А Анна… — говорит в полузабытьи и склоняясь к ней Глеб. — А Анна — не ты? Как же я думал…
— Я пришла к тебе ночью, ибо днем ты весь слишком в другом, ты загражден от меня, отделен.
— Чем отделен от тебя я, Тамара?
— Золотым маленьким крестиком, далекий мой друг. Я же ищу только свободных, тоже ничьих. Ночью пришла я к тебе и к Анне. Чтобы увиделись вы. Оттого ты и видел ее, не меня. Это она пришла к тебе с розой, это не я, это она.
И перед Глебом, близко к нему, вся белая, вся в экстазе — Анна, вся, как тогда, когда менялись крестами. И теперь блестит его крест на ее полуоткрытой груди; она только что прячет его, спешные пальцы торопятся.
— Глеб… Наконец-то, Глеб, ты узнал меня. Это я.
И дает ему розу, целуя ее, и Глеб, наклоняясь к цветку, тоже целует, прижимаясь к нежным алым его лепесткам. И горячий огонь идет от тех поцелуев и разливается по жилам его, и уже не лепестки — это губы, живые, трепетно страстные, и не роза в руках у него, а обнимает он Анну и прижимает к себе, сама она — роза, и вьется, льнет, сливается с ним прекрасное стройное тело, пьет нежным и сильным касанием самую Глебову душу, что разлилась по телу его, что зажгла и освятила каждый атом его.
И вот в какой-то один, мимолетный, единственный миг упадает взгляд его на окно.
А в окне, и темной рамке, где явилась Тамара, медленно стала луна; лик ее полон, и чуть заметную, но явственно видную различает на нем Глеб усмешку.
И вот рушится все, падают горы, и смеется луна; Глеб просыпается.
Близко утро, но луна еще светит, он один.
Не отдавая во всем происшедшем отчета, Глеб тотчас засыпает опять и спит мертвым сном до утра, без видений.
XXXV
С тяжелой, больной головой пробудился Кривцов. Все тело было разбито и ныло. Первым его побуждением было выпить. После таких вечеров, как вчера, он выпивал по утрам пять-шесть рюмок водки и тогда опять себя чувствовал сносно. Но теперь проснулся в чужой, незнакомой квартире, и ему было неловко перед хозяином, который к нему подошел только что с утренним приветом.
— Не знаю, как вас благодарить, — сказал Кривцов разбитым и усталым голосом.
— Лучше всего никак, — ответил старик, — может быть, я, а не вы, должен благодарить вас.
Кривцов закрыл рукою глаза.
— Нет, — тихо промолвил он, — я уже конченый и никуда не годный человек. — Страдальчески вытянулось его худое лицо. — Если бы знали вы, что я за человек, вы от меня отреклись бы… Да, впрочем, вы вчера видели…
— Видел, — спокойно ответил старик.
— Но и это еще далеко не все…
Он пошевелил сухими губами. Хотел мучительно пить. Старик заметил это движение и вышел в другую комнату. Когда вернулся, Кривцов, все не открывая глаз, сказал:
— Вот я лежу у вас, и о чем бы, по-вашему, думаю? Раскаиваюсь, муки испытываю? Нет, думаю об одном — нужно опохмелиться, иначе просто не встану…
— Я принес уже. Я с утра о вас озаботился: теперь уж не рано. — Он налил и протянул Кривцову большую рюмку. — Это всегда бывает так, знаю сам, — добавил старик.
Кривцов посмотрел на него, ничего не сказал и выпил. Протянул рюмку и выпил еще. И еще протянул, но отвел руку назад.
— Не хочу. Странный вы человек! И отвернулся к стене.
Так лежал с полчаса, потом встал, сел на кровати. Старик сидел возле.
— А вы знаете, зачем мне нужно встать и быть бодрым, быть трезвым, даже, может быть, привлекательным… насколько это дано мне?
Старик молча глядел на Кривцова.
— Вы мне припасли эту водку, позаботились обо мне, несмотря на всю мою скверность, и вам не стану я лгать. Может быть, то скажу, что себе самому сказать боюсь. Дайте еще! Поставил старик возле него и бутылку, и рюмку. Кривцов выпил две рюмки подряд, помолчал и продолжал, точно собравшись внутренне с силами:
— Хочу я сегодня, наконец, добиться-таки своего. Неправду я говорил, и себя, и других обманывал, когда называл первым бесом среди других бесов — власть. Это для них, для толпы. А для избранных душ есть другой, — бес власти ничто перед демоном сладострастия. Круглый нуль и ничто совершеннейшее. Зачем и власть, и богатство, и почести, ничего мне не нужно, все тлен, все прах, призрак, мираж, а вот это… Этот живой червяк, может быть, он-то и есть один живой во всем мире, гложет самую нежную нежность души, и вот нас-то особенно любит… таких, что пришли к чистоте, к небесам, к чистому Богу, не отходит от нас, сторожит, в самую святость вливает тонкий свой яд. Скажите, если все это дико вам; если вас оскорбляет, я замолчу.
— Нет, нисколько, — все также спокойно ответил старик. — Говорите, я слушаю все, что вы скажете. Мне кажется, нет ничего, что бы сейчас могло меня возмутить.
— Вот как! — усмехнулся Кривцов. — Тогда, пожалуй, можно себе разрешить. Слушайте…
Налил и выпил еще — опять сразу две рюмки.
— Перед вами христианин не какой-нибудь, не из тех, что верят в Бога, не сознавая хорошенько веры своей, не зная вовсе сомнений, и не из тех, что к Нему пришли хотя и через сомнения, но теперь спокойной душой верят в Него и могут жить какой-то другой еще жизнью, иметь семью, служить, писать хорошие книжки. Я ничего такого совсем не могу. Я болею, веря в Христа, я горю, я ни единой минуты, что бы ни делал и что бы ни говорил, не забываю о Нем, о крестных муках Его, о благодатной кротости Его небесного Образа. Он живой для меня, ношу Его в сердце своем непрестанно. В этом поверьте мне. Это так же верно, как то, что я перед вами сижу, и как то, что выпью сейчас еще.