— Вот как! — усмехнулся Кривцов. — Тогда, пожалуй, можно себе разрешить. Слушайте…
Налил и выпил еще — опять сразу две рюмки.
— Перед вами христианин не какой-нибудь, не из тех, что верят в Бога, не сознавая хорошенько веры своей, не зная вовсе сомнений, и не из тех, что к Нему пришли хотя и через сомнения, но теперь спокойной душой верят в Него и могут жить какой-то другой еще жизнью, иметь семью, служить, писать хорошие книжки. Я ничего такого совсем не могу. Я болею, веря в Христа, я горю, я ни единой минуты, что бы ни делал и что бы ни говорил, не забываю о Нем, о крестных муках Его, о благодатной кротости Его небесного Образа. Он живой для меня, ношу Его в сердце своем непрестанно. В этом поверьте мне. Это так же верно, как то, что я перед вами сижу, и как то, что выпью сейчас еще.
Он слабо поморщился, вытер усы:
— Ведь гадость! Но только так и могу теперь жить. Нося Его в сердце, надо или на небо живым взойти, или здесь ходить так, как будто бы это — повел рукою вокруг — было небом вторым… А если не можешь так… Если… Ужас! Невыносимый ужас — последний! Говорил я вчера, народ бунтовал. От боли, от скорбящей души моей это. Вправду тоскую, что здесь, на земле потопаем в крови, — столько крови, что самую душу грозит она пропитать, и горячи, правдивы слова мои были, но все это, знаю, и горячность моя, и к людям такая любовь, и та душа, что этим болеет, все это… как вам сказать? — второго сорта, не настоящее. Не потому, что неправда, нет, все это самое подлинное, но есть под этим иное, другая душа, глубинная, та, что в вечность перейдет, в ином бытии будет жить. И вот для той-то души, для моей вечной души, верящей в Бога живого, в Христа распятого, дышащей Его муками крестными, ежесекундно носящей запечатленный Образ Его, для нее-то и есть всего единый бес, один, противостоящий Ему, противоборствующий. Я говорил вчера в кабаке, а он гнусавил перед распятым Христом: «а отчего нет здесь Наташи? Отчего не прельщаешь ее своей пламенной верой?., на нее это действует»… И рисовал мне бес худенькие члены ее, этой девочки, и мерзостным перстом своим указуя, скакал у подножья распятия и шептал: «девственница, девственница еще, погляди»… И вот этот— то ужас ношу я в душе. Как мне не пить, как не стонать от боли невыразимой моей?..
Вряд ли и видел Кривцов старика. Забыл, есть ли кто здесь или нет, но говорил, находя какую-то опору в режущей остроте своих слов. Когда говоришь, как-то идет все же время… Когда говоришь, что-то живое трепещется, будто вдруг за словами начнется другое, глянет новая жизнь. Пусть бессознательно, но все еще что-то бьется, дрожит, если бы даже знал уж будто последним сознанием, что выхода нет. Но никогда не бывает ничего окончательно, непоправимо последнего, хоть малая кроха чего-то, но прячется, но живет потайной своей жизнью — невидная и неслышная, неразгаданная.
Была ли она у Кривцова? Он не знал. Думал, что нет, но чем объяснить эту страсть в обнажении ран своих сокровенных? Зачем бы слова, если асе уже умерло?
Слушал старик все молча, но сердце тревожно стучало уже в ответ на речи Кривцова. Но еще застучало тревожней, когда Кривцов вдруг замолчал. От молчания этого сразу жуть, мертвая зыбь безысходности наполнила комнаты.
Там, за черепной тонкой коробкой, совершается в тишине что-то превосходящее все слышанные, все найденные тем, кто говорил, все, казавшиеся самыми последними, слова и понятия. И вот за ними встает уже и новое что-то еще.
Хочется крикнуть:
— Да говори же! Говори! Не молчи!
Но Кривцова и самого охватило, сжало кольцо ледяного молчания, и, торопясь его сбросить, чтобы дышать, чтобы жить, начал опять.
XXXVI
— Та девочка, о которой я вам помянул, эта Наташа, которую неотступно вижу перед глазами моими, опять теперь в городе. Она исчезала куда-то на время и вот появилась, и опять обнажились все раны мои. Послушайте, — зашептал он с испугом, — сегодня ночью привиделось мне так, как бы только что было — все это страшное дело. Откуда попала она в монастырь, не знаю. Несчастную где-то подобрали ее, и так осталась она — девочка в монастыре мужском. Но ведь дитя — беспризорное, покинутое дитя. Оставили пока, хотели потом отослать в какую-нибудь женскую обитель. Кое-что помогала она по двору, но слаба была, и больше все в церкви молилась, худенькая и бледная, прозрачная до такой степени, что вся душа ее светилась сквозь черты лица.
И пошли у нас об этой девочке слухи очень скоро. У нас в монастыре — я в ту пору тоже там был, муки мои загнали меня в это проклятое место, не знал еще тогда ему настоящей цены, — слухи в монастыре идут от одного к другому, как на базаре. Кто-то пустил про девочку странный рассказ о том, что крестным отцом ее дьявол был, что и мысль о зачатии ее внушена им же, но якобы под ликом Божиим явился он к отцу ее и соблазнил его, а старик теперь ходит и кается, скитается по монастырям по всем. Стали звать ее дьявольской дочкой, стали чураться ее, тихонько креститься под рясами, те, кто побоязливей. А я с этих самых пор глаз от нее отвести не мог, такой нетленной красотой оделась она в очах моих со своим худеньким тельцем, с усмешечкой около детских губ, с небесною кротостью в очах ее.
Разврат у нас был в монастыре необычайный. Грязный, противный разврат, такой, что меня даже от него воротило. Было так грубо все, так обнаженно, что к нему совсем не тянуло, — не было там остроты, не было ужаса, святотатства не веяло, просто было пошлое свинство. А это все не по мне. И так выжил я больше года, как настоящий, не бутафорский монах, со всеми страстями, погребенными в недрах души, с вулканом, клокочущим в глубях, но на поверхности все было тихо, хоть райский сад разводи.
Но тут-то и ждал меня час моего испытания.
Пасха была тогда поздняя. Пост великий, изнуряющий приближался к концу, обострились до последних пределов нервы больные, а тут весна подходила — с ее ароматом, с ее незримыми, разлитыми в море воздушном движениями, где все дышит тоскою любви, где вес жаждет зачатия. Вечер и утро, и день, и особенно ночь — все об одном мне твердило, рисовало одну детскую эту, с усмешечкой, невинную наготу. Дьявольскую или святую, не знал.
Разные слухи шли про ту девочку и роились, множились, создавали легенду.
Пришел один инок под вечер из дальнего монастыря, и там о ней знали уже, и в подробностях передал мне всю историю зачатия этого ребенка. И нельзя было вправду понять, от Бога она или от дьявола. «И еще, — добавил он, — зарождается мнение, что как особым путем она рождена, так и назначение в мире особое выпало ей. Как Христос родился от Девы, зачатой тоже в благословенной неведомой тайне, хотя и не открыта еще никому тайна сия, так и Антихрист должен чудесно родиться от девы, и тоже появившейся в свет особенным образом, якобы с благодатью Господней. И должен найтись человек, в котором дьявол с рожденья обитал бы незримо, но богомольный и набожный, но верящий в Бога, и должен сойти на нее и противоестественным образом дать семя грядущего на битву с Христом».
Говорил он мне ночью, не видел, как весь я дрожал. Сидели у храма. Не знаю, инок ли вправду то был, или бес в его образе, но неотступно стал думать я об одном — овладеть этой девочкой. И такие приходили мне в голову мысли, что не знал, как мог вынести их. И рисовались они мне обнаженные, явные, как бы уже были. Я не смею сказать, не смею намеком дать понять о тех мыслях, но что-то сверлит, что-то хочет хоть малый уголок открыть из безумств моих, приоткрыть смрадный и нелепый гроб, в котором разлагается заживо в преступных, кощунственных мыслях душа.
Не только что мерзость собственных, предстоящих мне дел рисовал в последних деталях и с холодным ужасом смаковал их, но проводил параллели, но представлял себе, как это там могло быть И, представляя, сливался с воображаемым мною. И уже не мог различить ничего, и там находил последние бездны падения.
Закрыв лицо руками, простонал Кривцов:
— Страшно мне, страшно подумать… Ах, страшно!.. Но слушайте, слушайте все. Не только что делал мысленно все, но и все называл про себя, точно сам себе еще и рассказывал, и такими словами… Ах, не могу! Не могу больше! И это — имея образ Христов живой, непрестанно, нетленный.
Тишину мертвых минут опять нарушил Кривцов немного спустя.
— И вот в великую пятницу, в пустом храме, с нею только вдвоем, перед ликом икон…
И вдруг закричал, вскочив:
— Убейте, убейте меня! Не слушайте! Убейте меня, ради Хряста. Сам себя не могу я убить! Ударьте меня! Возьмите крест и ударьте крестом, как она ударила… Вот смотрите, смотрите здесь! Схватила тяжелый крест золотой и ударила…
Глубокий был шрам на руке. Выше локтя к плечу. На левой руке.
— Это мой знак навеки. С ним и на суд Господень явлюсь. Точно успокоил немного его вид этого шрама.
— И вот, что теперь перед бесом моим бесы ли власти или те домашние бесы обыденности, что кружат возле тех христиан, что вас взмутили вчера?