имея сил сойти с места. Наконец с трудом оторвалась от угла, медленно прошла к окнам и постучала в раму.
— Кто там? — отозвалась из избы Ефросинья.
— Фроська! Отдай мне мужа! — задыхаясь, сказала Маланья. — Отдай! Зачем он тебе? Ты же верующая, побойся бога!
— Нет у меня никого! — зло крикнула Ефросинья. — Проваливай отсюда, нечего под чужими окнами торчать. Ищи в другом месте!
— Отдай, Фроська!
— Проваливай!
— Паша, ну хоть ты отзовись, пожалей меня! — не надеясь на совесть Ефросиньи, со слезами произнесла Маланья. — Ведь я знаю, что ты здесь. Пожалей, Паша, вернись!
Ефросинья приоткрыла створку, нахально и торжествующе бросила:
— Запричитала, небось! Нету у меня твоего Паши и не будет! Убирайся отсель поздорову, не мешай добрым людям спать.
— Разве же ты добрая? Ты змея! — Маланья выпрямилась, рванула створку и плюнула в темноту, должно быть, прямо в лицо Ефросинье. — Потаскуха! Разлучница!
Ефросинья взвизгнула, и тотчас же высунув из окна ухват, попыталась оттолкнуть Маланью, но та вырвала ухват, по-мужски размахнувшись, ударила им по раме и начала крушить окна подряд.
Остановил ее лишь Федот Еремеев, прибежавший из клуба в сопровождении толпы любопытных зрителей.
— Одурела ты, что ли, — прикрикнул он на нее, хватаясь за ухват.
— Пусти, Федот! Дай я разнесу все ее подлое гнездо! Дай посчитаюсь за мое горе!
— Уймись, Маланья! Не позорь мужа!
— Он сам себя позорит! Мало ему законной жены! Пусти! И до него сейчас доберусь. Вытащу из избы, пусть люди на него полюбуются!
Помня разговор с Павлом Ивановичем о Ефросинье, Федот Еремеев растерялся. Между тем Маланья снова начала бушевать, положение становилось серьезным, и волей-неволей приходилось принять какие-то меры. Поручив участникам спектакля успокоить Маланью, он сам подошел к выбитому окну, подозвал ревущую Ефросинью и по возможности тише, чтобы не слышали посторонние, строго спросил:
— У тебя, что ли, Павел Иванович?
— Никого у меня нет! Одна я! Уйдите вы все отсюдов, проклятые! — захлебываясь от рева, ответила Ефросинья.
— Врешь! — еще строже сказал Еремеев. — Маланья не стала бы зря окна бить. Где он, Павел-то?
— Ничего не знаю! Не видела его. Христом богом прошу, убирайтесь отсюдов!
Не тратя время на переговоры, Еремеев приказал:
— Пойди, открой мне дверь, я сейчас сам все оследую!
— Не открою!
— То есть, что значит — не откроешь? Я тебе власть или кто?
— Все равно, не открою!
— Цыц! Скверная баба! Вот посажу в каталажку, так узнаешь, кому подчиняться. Иди открывай!
Требование это прозвучало так непреклонно и властно, что Ефросинья подчинилась.
Вошедшие вместе с Еремеевым Серега Буран, Санька и Кирьян Савватеевич, зажгли спички, осмотрели в избе все углы, заглянули на печь, на полати, но нигде не обнаружили присутствия Павла Ивановича. Посмеиваясь над разбушевавшейся Маланьей и над убитым видом Ефросиньи, они уже собрались уходить, когда Еремеев случайно заметил валявшиеся возле кровати мужские шаровары.
— Должно быть, припрятала его! — показав на шаровары высказал догадку Кирьян Савватеевич. — Ну-ка, пойдем посмотрим в сенях!
В сенях, за дверьми чулана, стоял взбешенный Максим Большов. Он был босиком, в одних исподниках.
Тут же, на полу, прикрытые старым половиком, стояли два объемистых лагуна с самогоном.
— Вот так оказия! Искали орла, натакались на ястреба! — в изумлении сказал Федот Еремеев. — Ай, ай! Ну, прости, Максим Ерофеевич, это мы по ошибке! Чего же Ефросинья сразу про тебя не сказала?
Потом, когда они, вылив из лагунов самогон, ушли и увели Маланью, когда любопытные зрители вернулись обратно в клуб, в избе Ефросиньи раздались хлесткие удары и рев. Максим Ерофеевич вымещал на возлюбленной свой гнев.
3
Рогов задержался в Дальнем околотке, где Ефим Сельницын снова устроил кое-кому из первоулочных хозяев допрос с пристрастием. Не добившись от них согласия сдать хотя бы еще по одному пуду излишков зерна, он перекинулся на жителей Середней улицы и начал требовать уже не излишки, а зерно, оставленное на продовольствие и фураж. Середняки, до тех пор лояльные, по примеру первоулочных хозяев отказались разговаривать о хлебе. Павлу Ивановичу пришлось с ними обстоятельно беседовать, затем отобрать у Ефима Сельницына револьвер и еще раз его строго предупредить.
Рассказ Федота Еремеева о скандале, учиненном Маланьей, произвел на Рогова удручающее впечатление.
— На всю Октюбу ославила, язви ее! — ругал он жену. — Теперича начнутся пересуды. Первоулошные не пропустят момента поплевать в мою сторону, присочинить, чего и не бывало!
— Значит, любит, коли устроила такую баталию, — вздохнул Еремеев. — А вот моя бабешка на такие дела не способна.
— Да разве же такая любовь-то! Ты думаешь, как она, Маланья-то, смотрит на меня? Что столб для подойника, то и я — для нее одинаково! Предмет, а не человек. Ее предмет. Коли она его нажила, поставила, то не смей его никто со двора брать. По моему разумению, Федот, любовь — штука чистая, душевная.
— Недосуг нам до этакой любови доходить.
— Именно, недосуг! К другим людям во дворы с фонарями ходим, стараемся им жизнь осветить, а в свой двор никак не заглянем. Придем домой-то, попечалимся на баб и айда обратно. Потом вот расхлебывай кашу!
— Жалеешь ты все же Маланью!
— И ругаю, и жалею! Темная она баба! Небось, сама сейчас мечется, места не найдет, дуреха, после такого конфуза. Мало, что мужа ославила, так ведь еще и придется окошки чинить в Ефросиньиной избе. Ты ее отпустил, что ли, Федот?
— Отпустил.
— За зря! Надо было за хулиганство на ночь в каталажку посадить! Других, ежели что, садишь, а ее отпустил. Пошто? За то, что она моя жена?
— Нет. Так-то не посмотрел бы. Для закону это нипочем. По рассказам, Фроська сама ее растревожила: сунула из окошка ухватом! Да и Большов, коли бы с кровати голос подал, а не прятался, то ничего бы не случилось. Вот уж кому теперича стыд, так это Большову!
— Стыдом одним он от нас не отделается! — заключил Павел Иванович. — До сей поры удавалось ему из положения вывертываться, но сейчас нет. По всей видимости, добрую половину самогонки держит не дома, а у Ефросиньи и через ее руки сбывает. Выходит, прошлый раз Гагулькин правду сказал насчет Ефросиньи. Жалко, сразу мы ее не накрыли.
Большов, по-видимому, и сам почувствовал, что выдал себя. Потому и побил Ефросинью, не пощадив ее бабьей красоты. На следующее утро по вызову Федота она явилась в сельский совет разряженная, словно кукла, но с огромными синяками на лице, особенно под глазом.
— Хорош у тебя, однако, патрет-то, матушка! — насмешливо заметил ей Еремеев, когда она присела на лавку возле его стола. — Рука у Максима тяжелая!
— А ты, Федот Кузьмич, не скаль зубы! — Она не