Так что не сердитесь, дорогой друг, если я это письмо свое не начал обычным способом, а влетел прямо in medias res[76]. Восполняю упущенное и пишу:
«Никколо Мальвецци, каноник церкви святого Антония Падуанского, господину Антонио д’Ателлано, врачу в Модене, поклон и братский поцелуй!
Я не писал вам уже много месяцев, ученый доктор. Но это не значит, что не вспоминал. Я вспоминаю вас главным образом по вечерам, когда больше всего чувствую потребность в спокойной беседе о предметах серьезных и повседневных, когда сидишь в одиночестве и призываешь близкую душу, которая заглянула бы тебе в глаза тем внутренним взором, что все понимает и все прощает. Правда, на моей совести нет грехов, но во мне часто поднимается ропот и негодование, а им нет отклика. Тогда человек стиснет зубы, и молчит, и пылает гневом.
Гневом на то, что мир не хочет сдвинуться с места, хотя его подпирают столько славных и доблестных мужей, что ни император, ни папа совершенно не нужны, что не было надобности вести войну за войной, что в книгах ученых коллег моих — одно пережевывание тысячекратно прочитанного каждым из нас и что у Цицерона или святого Фомы, Юстиниана либо Вергилия все это сказано лучше и вразумительней.
Сообщаю тебе удивительную новость. В нашу преславную Академию поступил прекрасный молодой рыцарь из чешской земли, за далекими альпийскими хребтами; при нем находится слуга Матей, который прежде был цирюльником. Этот рыцарь в одну неделю стал властителем дум благодаря своему простому человеческому разуму, своим простым и в то же время чарующим глазам. При помощи своей простой и отчасти варварской латыни он спутал и смешал все силлогизмы наших магистров и бакалавров и одержал победу в ученом диспуте с доктором церковного права, доказав ему, что соборы последнего столетия состояли сплошь из одних глупцов, так как выносили решения, не имея на это права, и тем самым все их усилия и труд свелись к одной еретической болтовне, за которую, если подойти к ней строго, папы, кардиналы, прелаты и доктора должны были бы гореть на высоком костре, напоминающем адское пламя. И представь себе, мой милый, что даже удивительный слуга этого самого чеха, Яна Палечка, Пульчетто де ля Гвардия, знаком со Священным писанном лучше меня и на удивленные вопросы падуанцев отвечает, что у них там, за горами, любая батрачка умеет свободно толковать слово божие.
А мы зовем этих людей еретиками! Зовем их так, зная, что они не еретики… И делаем это потому, что мы еще рабы, а они уже освободились… (Только, ради бога, об этих моих взглядах никому не говори, даже другу отцу Карло из церкви святой Магдалены, чтоб он не подумал, что я под влиянием безбородого студента из Чехии теряю нерушимую правую веру.)
Мой Пульчетто, как называет этого рыцаря весь Патавиум, налетел на наш город, словно буря. Вдруг откуда ни возьмись — на коне, в нарядной одежде и с сабелькой на боку, и за ним слуга его, о котором я потом узнал, что он бывший гуситский воин и брадобрей. Было часов пять пополудни, и на площади разгуливала веселая, разговорчивая толпа. Преобладали студенческие береты и плащи. Ведь мы — город славнейшей Академии, и Болонья теперь плачет, что в 1222 году ее магистры удалились, чтобы найти приют в тени еще не достроенного собора нашего доброго святого.
В то памятное мгновенье на чистой солнечной площади перед собором показывал свое искусство канатоходец. Народ дивился смелым шагам его по зыбкому вервию; то тут, то там кто-нибудь вскрикнет или вздохнет, чтоб облегчить душевное напряжение; но, в общем, вокруг мастера воздушных прыжков стояла глубокая тишина. Сам я не присутствовал, но мне рассказывали, что именно в эту минуту на площадь прискакали два всадника. Это были мой Пульчетто и его слуга Матей! После этого люди не знали, на что смотреть. На канатоходца, становившегося на голову прямо у них над головой, или на чужеземных всадников, так смело прискакавших галопом на площадь. Самый строгий член нашего факультета, профессор Дино Конти, человек раздражительный и тучный — охват его талии таков, что она напоминает большую винную бочку, — стоял на пешеходной дорожке прямо против канатоходца, в сопровождении двух нищенствующих монахов и педеля; строго взглянув на всадников, он произнес что-то резкое насчет людей безнравственных и дурно воспитанных, приезжающих только затем, чтоб помешать развлечениям честных падуанцев, нарочно подымая пыль копытами своих тощих кляч. И при этом сплюнул.
Но прекрасный гость мой из дальней страны устроил нечто невероятное. Среди тревожной тишины, сопровождавшей кувырканье канатоходца, он вдруг ударил в ладоши и крикнул по-латыни:
— Довольно! Конец первой части представленья!
Все повернулись к нему. Кое-кто хотел возражать. Но мой Пульчетто так улыбался, что воцарилась сочувственная тишина, и толпа замерла в радостном ожиданье. Канатоходец выпрямился, взял в руки шест, с помощью которого выравнивал свои опасные шаги, быстро перебежал направо, к маленькой площадке, спустился по лесенке вниз, в толпу, и, утомленный, стал там спокойно отдыхать. При этом он искал глазами того, кто велел ему сойти. Скоро взгляд его встретился с взглядом Палечка. И канатоходец поклонился приезжему в пояс.
А мой Пульчетто, повернув коня и уперев одну руку в бок, другою сделал повелительный жест:
— А теперь ты, толстый брехун, полезай наверх!
Такой удивительный приказ дал он по-латыни магистру обоих прав Дино Конти. Никто не догадывался, что будет дальше. И мало кому хотелось смеяться.
Но Дино Конти, в плаще магистра и в берете, покорно, с готовностью перешел площадь и, подойдя к лесенке, попросил у канатоходца шест. Потом скинул плащ. Вот он уже поднялся на первую ступеньку лестницы. Палечек подъехал ближе, следя глазами за движениями профессора. Дино Конти, чей живот напоминает бочку, лез вверх смешно, с усилием. Вид его был до такой степени нелеп, что вся площадь загалдела и захлопала в ладоши. Из соседних улочек и лоджий выбегали торговцы и прачки, студенты и стражники. Все окна наполнились зрителями.
Но почтенный магистр уже взобрался наверх. Выпрямился и уравновесил в руке шест. Он держал его перед собой, как горячую колбасу, над вздутым, выпирающим животом, стоя на канате на тонких ножках, без плаща, побагровевший, но не испуганный! Скорей даже гордый, высокомерный. Потом зашагал по канату. Быстро пробежал до середины и там остановился. Потом, пятясь задом, вернулся и сел на площадку. Опять встал и побежал, уже уверенно. На этот раз отважился пройти дальше. Тут волшебник мой Пульчетто стал ритмично хлопать в ладоши, и магистр Конти пустился в пляс… И снова площадь и вся Падуя покатились со смеху. Слезы сыпались из глаз, как горошины, кто постарше — давился от смеха, женщины хватались за животики, шепча, что не выдержат, студенты ржали, как жеребята, голуби закружились над площадью испуганными стаями. К этому присоединились вечерний благовест и гуденье органа: была суббота, и часовая стрелка подходила к шести, а магистр Конти, самый строгий и самый толстый представитель факультета, продолжал свой препотешный танец на канате.
Наконец молодой рыцарь крикнул еще раз:
— Довольно! Конец второй части представления! Толстый брехун, слезай!
За этими словами последовал новый взрыв хохота. Магистр стал спускаться по лесенке.
— За веселое зрелище щедро платят. Мой слуга Матей пойдет с шапкой — в пользу достойного дона Спинетти, канатного плясуна. Кто не заплатит, полезет наверх. Матей, за дело!
Вскоре Матеева шапка наполнилась деньгами. Угрюмо смотрел Матей на эти деньги.
— Хоть бы малую толику оставить про черный день!
— Под итальянским небом у нас не будет черных дней! — возразил Палечек и приказал высыпать всю шапку в подол коротенькой юбчонки канатоходцевой дочки.
Толпа зарукоплескала.
А Ян Палечек, рыцарь из чешской земли, отправился в сопровождении целой свиты на постоялый двор, где занял самое лучшее помещение с видом на площадь. Долго стояла толпа под его окнами, ожидая, что он покажется. Но он так и не показался.
А в это время магистр Дино Конти стоял как столб под канатом и тупо глядел вверх — туда, где только что плясал. Чары глаз приезжего рассеялись не сразу. Рыгнув раз-другой, магистр неуверенными шагами удалился. Никто не обращал внимания на этого недоброжелательного человека.
Вот что устроил мой Пульчетто! Это было год тому назад, в начале занятий. И так всегда: что он захочет, то и осуществляет, что думает, то и говорит; кто его не слушается — того заставит, кто сопротивляется — того наказывает. И притом это такой милый, добрый юноша, что и ты расцеловал бы его, мой усатый друг. Если б только он захотел. Потому что поцелуев этих он имел бы полную меру, так что еле унести. Если б захотел.