А жеребят в этот год был приставлен стеречь мальчик Петруша, — сын той самой Арины-коровницы, которая Паньке картошек жалела, а все своим детям отдавала. Петруша этот имел в ту пору лет двенадцать и был телом много помельче Паньки и понежнее, за это его и дразнили «творожничком» — словом, он был мальчик у матери избалованный и на работу слабый, а на расправу жидкий. Выгнал он жеребят рано утром «на росу», и стало его знобить, а он сел да укрылся свиткою, и как согрелся, то на него нашел сон — он и заснул, а жеребятки в это время в хлеб и взошли.
Управитель, как увидал это, так сейчас стегнул Петю и говорит:
— Пусть Панька пока и за своим, и за твоим делом посмотрит, а ты сейчас иди в разрядную контору и скажи выборному, чтобы он тебе двадцать розог дал. А если это до моего возвращенья домой не исполнишь, то я при себе тогда тебе вдвое дам.
Сказал это и уехал. А Петруша так и залился слезами. Весь трясется, потому что никогда его еще розгами не наказывали, и говорит он Паньке:
— Брат милый, Панюшка, очень страшно мне… Скажи, как мне быть?
А Панька его по головке погладил и говорит:
— И мне тоже страшно было… Что с этим делать-то… Христа били…
Петруша еще горче плачет и говорит:
— Боюсь я идти и боюсь не идти… Лучше я в воду кинуся.
Панька его уговаривал-уговаривал, а потом сказал:
— Ну, постой же ты: оставайся здесь и смотри за моим и за своим делом, а я скорей сбегаю, за тебя постараюся, — авось тебя Бог помилует. Видишь, ты трус какой.
Петруша спрашивает:
— А как же ты, Панюшка, постараешься?
— Да уж я штуку выдумал — постараюся!
И побежал Панька через поле к усадьбе резвенько, а через час назад идет, улыбается.
— Не робей, — говорит, — Петька, все сделано; и не ходи никуда — с тебя наказанье избавлено.
Петька думает:
«Все равно: надо верить ему», — и не пошел; а вечером управляющий спрашивает у выборного в разрядной избе:
— Что, пастушонок утром приходил сечься?
— Как же, — говорит, — приходил, ваша милость.
— Взбрызнули его?
— Да, — говорит, — взбрызнули.
— И хорошо?
— Хорошо, постаралися.
Дело и успокоилось, а потом узнали, что высекли-то пастушонка, да не того, которого было назначено, не Петра, а Паньку, и пошло это по усадьбе и по деревне, и все над Панькой смеялись, а Петю уже не стали сечь.
«Что же, — говорили, — уже если дурак его выручил, нехорошо двух за одну вину разом наказывать».
Ну, не дурак ли, взаправду, наш Панька был?
И так он все и дальше жил.
Сделалась через несколько лет в Крыме война, и начали набирать рекрут. Плач по деревне пошел: никому на войне страдать-то не хочется. Особенно матери о сыновьях убиваются — всякой своего сына жалко. А Паньке в это время уже совершенные годы исполнились, и он вдруг приходит к помещику и сам просится:
— Велите, — говорит, — меня отвести в город, в солдаты отдать.
— Что же тебе за охота?
— Да так, — отвечает, — очень мне вдруг охота пришла.
— Да отчего? Ты обдумайся.
— Нет, — говорит, — некогда думать-то.
— Отчего некогда?
— Да нешто не слышно вам, что вокруг плачут, а я ведь любимый у Господа, — обо мне плакать некому, — я и хочу идти.
Его отговаривали.
— Посмотри-ка, мол, какой ты неуклюжий-то: над тобой на войне-то, пожалуй, все расхохочутся.
А он отвечает:
— То и радостней: хохотать-то ведь веселее, чем ссориться; если всем весело станет, так тогда все и замирятся.
Еще раз сказали ему:
— Утешай-ка лучше сам себя да живи дома! Но он на своем твердо стоял.
— Нет, мне, — говорит, — это будет утешнее.
Его и утешили, — отвезли в город и отдали в рекруты, а когда сдатчики возвратились, — с любопытством их стали расспрашивать:
— Ну, как наш дурак остался там? Не видали ли вы его после сдачи-то?
— Как же, — говорят, — видели.
— Небось, смеются все над ним, — какой увалень?
— Да, — говорят, — на самых первых порах-то было смеялися, да он на все на два рубля, которые мы дали ему награждения, на базаре целые ночвы пирогов с горохом и с кашей купил и всем по одному роздал, а себя позабыл… Все стали головами качать и стали ломать ему по половиночке. А он застыдился и говорит:
— Что вы, братцы, я ведь без хитрости! Кушайте.
Рекрута его стали дружно похлопывать:
— Какой, мол, ты ласковый!
А наутро он раньше всех в казарме встал, да все убрал и старым солдатам всем сапоги вычистил. Стали хвалить его, и старики у нас спрашивали: «Что он у вас дурачок, что ли?»
Сдатчики отвечали:
— Не дурак, а… малость с роду так.
Так Панька и пошел служить со своим дурачеством, и провел всю войну в «профосах» — за всеми позади рвы копал да пакость закапывал. А как вышел в отставку, так, по привычке к пастушеству, нанялся у степных татар конские табуны пасти.
Отправился он к татарам из Пензы и не бывал назад много лет, а скитался, гоняя коней, где-то вдали, около безводных Рын-Песков, где тогда кочевал большой местный богач Хан-Джангар. А Хан-Джангар, когда приезжал на Суру лошадей продавать, то на тот час держал себя будто и покорно, но у себя в степи что хотел, то и делал: кого хотел — казнил, кого хотел — того миловал.
За отдаленностью дикой пустыни следить за ним было невозможно, и он как хотел, так и своевольничал. Но расправлялся он так не один. Находились и другие такие же самоуправцы, и в числе их появился один лихой вор, по имени Хабибула, и стал он угонять у Хана-Джангара самых лучших лошадей, и долго никак его не могли поймать. Но вот раз сделалась у одних и других татар свалка, и Хабибулу ранили и схватили. А время было такое, что Хан-Джангар спешил в Пензу, и ему никак нельзя было остановиться и сделать над Хабибулой суд и казнить его такою страшною казнью, чтобы навести страх и ужас на других воров.
Чтобы не опоздать в Пензу на ярмарку и не показаться с Хабибулой в таких местах, где русские власти есть, Хан-Джангар и решил оставить при малом и скудном источнике Паньку с одним конем и раненого Хабибулу, окованного в конских железах. И оставил им пшена и бурдюк воды и наказал Паньке настрого:
— Береги этого человека как свою душу! Понял?
Панька говорит:
— Чего ж не понять-то! Вполне понял, и как