тот опять – в себя одной лапкой – Мусун! А другой – в домового – мол, кто ты?
– Ну как тебе сказать-то?.. Хозяин я. Хозяин, понимаешь? Хо-зя-ин!
– Хоньзя! Хоньзя! – кивает.
Тут олени, что рядом с шалашами лежали, почуяв чужого, всполошились, реветь начали. Мусун побежал к ним успокаивать, а домовой к себе на двор вернулся, дальше хозяйство новое обозревать.
На следующее утро только проснулся домовой – слышит с улицы: Хоньзя!
«Чудак, – думает. – Решил, что зовут меня так. Не бывает у домовых имён-то!»
– Эй, Хоньзя! – опять слышится.
«Ну Хоньзя так Хоньзя!» – и пошёл к Мусуну. Мусун трубочку протягивает – на, мол, угощайся.
– Благодарствуем! – поклонился. Понимает, что настоящий-то хозяин здесь не он, а Мусун. Поэтому вежливо себя ведёт, с уважением. Затянулся дымом – забористый табачок, горький! А Мусун в сторону шалашей своих машет и говорит что-то. Домовой разобрал только «чай, чай». Опять же, говорит, не откажусь, мил человек, угости!
Сидят они в шалашике, у огня, жестяной посудой гремят. Домовой удивляется, как это товарищ его совсем от своих домашних не прячется? Показывает на спящих людей – не разбудим ли? Но те, привыкшие, видать, к проделкам Мусуна, только похрапывают сладко, спинами повернувшись. Мусун на них и внимания не обращает – чай громко прихлёбывает, гостю подливает. Благодарствую, брат Мусун, благодарствую!
С тех пор почти каждое утро или, наоборот, к ночи, как только все в бараке угомонятся, Хоньзя к Мусуну выходил поболтать о том о сём. Конечно, как тут поболтаешь, языка не зная? Но всё-таки обоим по-стариковски было приятно вот так сидеть рядом, рассказывать о чём-то своём и встречать сочувственное понимание. Ну и учили друг друга понемногу.
Первое это, конечно, шалаш или дом – дю! Человек – илэ (это так Мусун про своих говорил) или нимак – значит, остальные, кто не с Мусуном. Аси – баба. Олень – орон… И про всё подряд Мусун говорил – ая! – хорошо!
И вправду – ая! Пригревает по-летнему, вокруг культбазы стараниями Игната и сыновей посёлок растёт – уже не только клуб есть, но и баня, контора строится. А скоро и барак второй срубят – будет где жить Ефимовым семейственно. Это всё Хоньзя рассказывает Мусуну – мол, подожди, скоро, может быть, и я тебя в гости смогу позвать на чай!
Но не успели почаёвничать – Мусуну со стойбищем уходить надо, сворачивают эвенки свои дома-шалаши, дальше оленей гонят. Грустит Хоньзя, спрашивает – вернёшься ещё, Мусун-брат? Тот на луну в небе показывает и две пятерни растопыривает – вот сколько ждать-то!
Жена у Игната – крепкая баба. Едва обжились в комнате своей в новом бараке, как она понесла. Игнат первый и догадался – похорошела жена, помолодела, будто и не было ни голода, ни холода смертного в её жизни. Руку на живот жене положил, носом в шею уткнулся, думает: «В марте, должно быть». «Позже, – жена отвечает, – под конец апреля».
Это значит, что родится ребёнок не на безымянной земле, а в посёлке имени Ленина – так он с 22 апреля, с праздника, называться будет. По зимнику в посёлок приехали врач, учитель и милиционер. До весны ещё обещали завезти в посёлок колючую проволоку и рабочую силу, чтобы строить огромный загон для оленей – больше двухсот километров по кругу, как и было приказано то высоким московским начальством.
Роды принимал врач по старинке, в бане. Игната он выгнал, а Хоньзя остался, конечно. Не доверял он людям в таких делах – они по жалости своей и глупости любую немочь норовят выходить, а потом плачут – мол, что ж это дитятко хворает так? Домовые на то хозяевами над всем в доме и поставлены от веку, чтобы детишки здоровыми росли и чтобы мир в семье был. Если уродец какой родится или слабенький, так домовые о том первые узнают и ночью их душат, чтобы не маялись на этом свете… Родные потом, ясно, всё на бабу спихнут – мол, придавила во сне младенчика, но в душе ещё и рады будут, что от напасти такой избавились!
Затаился Хоньзя, ждёт первого крика – по нему всё понятно будет. Врач сердитый, выговаривает бабе: «Тужься, а ну поддай! Чего зажимаешься?! В первый раз, что ли? Ещё поднажми! Старайся, старайся! Ну наконец-то…»
Молчит новорождённый. Доктор его по заднице шлёпает, смотрит озабоченно, как котёнка одной рукой под живот поднимает, встряхивает. Потом отложил на полок, простынкой прикрыл с головой и вышел.
Домовой потянул пальцы к младенцу. Вдруг чувствует, баба его просит в мыслях: «Не тронь, дедушко, он живой ведь…»
Вот дура-то! Зачем такой живой тебе нужен? Коль судьба на то будет, ещё родишь – здоровых! А этот… Дай-ка я его…
«Не тронь!» – и ревёт зверем, слова сказать не умеючи. И тут пошевелилось дитя. Отошёл от него Хоньзя, спрятал цепкие пальцы.
Эвенки пришли. Ставят дома свои, огонь разводят. Бежит Хоньзя к ним, зовёт тонким голосом:
– Мусун! Мусун!
Мусун вылез из торбы оленьей, идёт навстречу, улыбается. Смотрит – а на Хоньзе лица нет, плачет брат Хоньзя!
– Мусун! Там аси! Аси! У ней молока нет, понимаешь? – показывает на себе, мол, ребёнка кормить нечем! – Помоги, Мусун!
Цокает языком Мусун, понятно всё ему, пошёл в шалаш. Долго рылся там, ворчал на кого-то. Выносит туесок кожаный, даёт Хоньзе и тоже жестами показывает, мол, титьки ей намазать надо, на!
Поклонился Хоньзя и домой припустил – уж раз живой парнишка, так выкормить его – прямая домового забота!
Уж как потом Хоньзя любил Ваську – нарадоваться на него не мог. И смышлёный он, и красавец, и работник – наша косточка! А придуши он младенца тогда, и на кого бы Игнат с женой на старости лет остались? В войну-то одна за другой в один месяц похоронки прилетели: на рядовую Ольгу Игнатьевну, потом на старшину Александра Игнатьевича. А уж к осени сорок пятого и про сержанта Ивана Игнатьевича добралось известие до родителей. Один Васенька остался у них.
С того-то времени и задумала Игнатова жена родное село сыну показать, на Иртыш ещё раз в этой жизни взглянуть. Только как туда доберёшься? Они же беспаспортные были, Ефимовы-то. Хоть и бригадир Игнат уже, и медали за сынов получили, а всё во врагах пребывают будто бы. Одно счастье – дальше Кочечумы ссылать некуда, вот и не трогал их никто.
Но потом, уж после того как Вася из армии вернулся, жизнь переменилась. Вызвали Ефимовых в