Мне очень не хотелось идти к Хилинскому, но надо было. Может, узнал что-нибудь от Щуки? И мне ли, подозреваемому, было избегать закона? Но я тянул и тянул. Вышел к «Святому Герарду», купил сигарет; на этот раз «Шипка» была, а «БТ» только один блок. И за это спасибо доброму человеку, что приберег.
– И надолго, товарищ Космич?
– Да нет, дня на два, а там снова…
– Всё ищете? – спрашивает он.
– Ищу.
– Бывает, что и находите?
– Бывает, что и нахожу. Чаще всего нахожу… Тут лбом и задом надо стену прошибать. – Я оттягиваю визит к Адаму как могу. – Дурное дело нехитрое.
– Угм. Тогда в этом городе три четверти таких, «нехитрых».
Я все же иду на Голгофу. И когда Адам открывает мне дверь, меня словно ударяют в лоб чекухой или балдой. Той, что по обуху топора бьют, когда он завязнет в пне.
…Сидят за столом и попивают чаек полковник Щука и Ростик Грибок. Меня от этой идиллии передернуло. И одновременно снова возник страх. Правильнее, он жил все время. Страх. Страх перед той запиской. Перед собственным почерком. Откровенно говоря, ни до того, ни после я, в самых трудных обстоятельствах, не боялся. Но одно дело убить на войне, в уличной драке с уличным дерьмом, в состоянии аффекта. И совсем иное, когда между тобой и другом встают деньги, когда человек за эти вонючие бумажки, за наследство убивает единственного друга. Так подло выманив его из дома.
Лишь тогда, когда люди – все – поймут это, только тогда придет справедливость. До этого ее напрасно ждать.
– Что это у вас гулко и шумно, как в бане?
– Гулко, – неожиданно сказал Грибок, – как в бане или в 9-й клинике в зале для посетителей.
– А ты что, и там бывал? – спросил я.
– Побывал. Но там лежать – это прости меня господи…
И в самом деле, зачем ему туда, такому Грибищу? Глупое предположение.
– Я всюду побывал, – сказал Ростик.
– Ну, на северном полюсе не был, – сказал я.
– Хватит вам, – вдруг отрезал Щука. – Вы разве не видите, что он еле жив от волнений? Уж эта наша, местных дурней, глупая привычка острить едва ли не под топором.
– Правда, – признался я. – Временами страшно болит голова. Какие-то странные явления во сне.
– Переутомился ты, парень. Отдохни, поспи, поплавай, влюбись, – сказал Щука. – Бросил бы ты это дело. Выеденного яйца оно не стоит. Подумай, что тут к чему? Где плес, а где лес? Где постель, а где костел? А чтобы успокоился – скажу: почерк не твой, Антось. Экспертиза графологическая установила. Почти не отличишь, но не твой. Бумага – твоя.
У меня закружилась голова. В последнее время она так трещала, что я боялся, а вдруг это я в забытьи чего-то натворил. Поэтому на последние слова я не отреагировал.
– Кто к тебе ходил? – спросил Щука. – Кто знает почерк?
– Ну-у, отец, тетка… Вы… Ну, соседи… Марьян… Изредка коллеги по работе.
– Отпадают.
– Ну, на женщин не подумаешь, – вдруг сказал Хилинский, – да и была она одна. И теперь ее нет.
Я был благодарен ему, что он не дал мне назвать имя Зои. Последнее это дело мужику катить бочку на женщину, которая была с ним.
– Хорошо, – сказал Щука. – Твоя старая байка наверняка не связана со всеми этими событиями. Кстати, возьми книгу и – вот тут на кальку сделано несколько копий… Оригинал оставим у себя. А что у тебя нового?
Я кратко рассказал.
– Вот это уже любопытно, – сказал Щука. – И, главное, мы сами не знаем о расстрелянных, кто за что и как. Если что-то интересное узнаешь – говори вот с ним, – кивнул на Адама. – А сам своим делом занимайся.
Ага, так я и могу заняться только своим делом.
– А про того Высоцкого, что в тридцать девятом повесили, – продолжал Щука, – так я помню этот процесс. Один из наиболее шумных. Действительно, говорили – подкладка политическая. А больше ничего не знаем. Архив сгорел.
Я снова налил себе воды и выпил.
– Что это ты пьешь, как с похмелья? – спросил Хилинский.
– Что-то в последнее время жажда мучает. В голове какой-то туман странный… Ну, а насчет тех, расстрелянных? А насчет тех, что убили в Кладно?
– Говорю тебе, – сказал Щука, – архивы сгорели. Архив суда – сгорел. О Варшаве и говорить нечего. И кладненских расстреляли семнадцатого. Ну, а Кладно мы взяли восемнадцатого июля. И значит, немцы могли не успеть вывезти архив и награбленное ведомством Розенберга.
– Считай, – вмешался Ростик, – 26 июня Витебск, 27 – Орша, 28 – Могилев, 3 июля – Минск, накануне – Вилейка. Видишь, как окружили, обложили. Твоих кладненских расстреляли семнадцатого. Ну, а Кладно мы взяли восемнадцатого июля. И значит, немцы могли не успеть вывезти архив и награбленное ведомством Розенберга.
– А что ты такое сотворил, что в Ольшанке был скандал? – Хилинский вертел в руках одну из лент.
– Замок фотографировал, – мрачно сказал я. – Выдам потом пленку японцам.
– Прижмут тебе когда-нибудь твой длинный язык, – проворчал Грибок.
– Не прижмут, – сказал полковник. – Потому с ним и делимся. Потому и разговор с ним идет здесь, а не там… Несмотря на некоторых.
– Лента эта не палимпсест[68], – вдруг сказал Хилинский. – Выскабливали пергамент по какой-то иной причине.
– Что-то маскировали? – спросил Грибок.
– Кто знает? И думаю, что, может, клей, которым прикреплялась лента к предмету, – хмуро сказал Хилинский. – Только что это за предмет? Где его найти? – И добавил, глядя на то, как я снова пью воду: – Все же думай и ты, Антось. Вместо ребуса.
– Я тот ребус уже и без предмета разгадал. Полагаю, правильно.
– Склоняюсь к твоему мнению, Антось, что здесь что-то есть, – сказал Адам. – Вряд ли человек зашифровал бы что-то неважное. Но… не лезь ты слишком в дела Андрея и… Ростика. Твое дело история. И ты им подай иногда только то, что посчитаешь нужным… И они тебе нужное скажут… Что тебя касается. Помогут. Но и ты посильно поможешь.
И он с нажимом добавил:
– Если посчитают нужным заняться делом.
– Смерть моего Марьяна не считать – нужным?..
– Потому что говорить о своих делах с другими, – перебил меня Адам, – они не любят. А иногда просто не имеют права. И ты их не вини. Не лезь к ним, а они к тебе не полезут. Если что-то серьезное случится – разберутся сами.
Я был в холодной ярости. Не считать серьезным – такое?
– Не лезь ты в бутылку, – сказал Щука. – Если это было убийство – рано или поздно его раскопают.
– Кто это раскопает?
– Мы.
– Что ж, помогай бог, – сухо сказал я.
Хилинский вышел проводить меня. Стоя на этой занюханной площадке, беседовали.
– Слушай, что означает твое ?
– Три, – сказал я.
– Гм. Ну хорошо. И вот это, расспроси, кто такой Бовбель, банды которого в войну и после войны гуляли возле Ольшан.
– Что, это важно?
– Щука считает.
– Тогда можно.
– Чепуха какая-то получается с этой полоской, – сказал он. – Кроме вот этого «слуцких ворот» и слова «жажда».
– Почему?
– Не знаю… Ну, а как там рыбка у вас ловится?
– Не знаю, – в тон ему ответил я.
– Спроси, если ловится, может, и я к тебе подъеду. А что еще делать пенсионеру?
– Знаешь, пенсионер, – сказал я, – катись ты к такой-то матери…
– Качусь, – улыбнулся он и закрыл дверь.
Глава XIV
О безумцах и мелочах, которые не стоят и выеденного яйца
И снова трясет машину по дороге Езно – Ольшаны.
Если это можно, конечно, назвать дорогой.
Но археологи не жалуются. И Шаблыка со Змогителем. И Высоцкий с Гончаренком. Одному лишь мне кажется, что на такой дороге только масло сбивать. И я даже не знаю, повезло мне или нет, когда из окна вагона увидел всю компанию на перроне (что-то выгружали) и в последнюю минуту, почти на ходу, спрыгнул.
Может, мне было бы легче переносить эту тряску, если бы не такая страшная жажда и такой тяжелый сон, которые мучают меня в последнее время.
Что-то со мной происходит неладное.
– Когда это, ребята, мы перестанем трястись по этим дорогам? Дороги и дороги, – не выдерживаю я.
– Ляжешь под сосенку – тогда и не будешь трястись, – мрачно «шутит» Змогитель.
– Иногда кажется, может, оно и лучше так-то, – вздыхает Гончаренок.
– Типично белорусский взгляд на вещи, – иронизирует Шаблыка. – «Что за жизнь?.. Утром вставай, вечером ложись, вставай – ложись, вставай – ложись. Вот если бы лег да не встал».
Все смеются, хотя и не очень весело. Такой ласковый и почему-то грустный майский вечер, что хочется верить одновременно в вечность и тленность бытия.
– И в самом деле так, – говорит настроенный на лирический лад Гончаренок. – Оттрубил каких-то лет шестьдесят – и хватит. И кому тогда дело, сколько твои кости пролежали в земле? Ведь правда, пани Сташка?
Ветер играет прядкой ее каштановых волос.