Когда мне приходило на ум, что меня могут вывести из камеры и расстрелять или что я могу не пережить заключения и допросов, я вызывал картины возвращения домой и наслаждался ими. Иногда появление крысы или вопли заключенных разрушали эти картины, и голый страх охватывал меня, и тут мое воображение было бессильно мне помочь. В такие моменты мне хотелось придвинуться к моим товарищам по заключению; и иногда я протягивал руку и трогал их или говорил с ними, зная, что они меня не понимают.
В июле их забрали из камеры; сначала одного, а через два дня другого. После того как первый был уведен, другой оставался в углу, не спуская глаз с решетки двери, обняв колени руками. Я думаю, что он не спал по ночам, и когда охранник приносил пищу, он не хватал ее, как раньше, а ел медленно, безразлично. Удушающая жара не давала мне спать тоже; я предложил ему свою воду (иногда они вдвоем выпивали мою воду, пока я спал), но он вернул мне чашку, не дотронувшись. Когда стражники пришли за ним, они стали пинать его сапогами, потому что он не двигался. Им пришлось вынести его, и не потому, что их жестокость заставила его распластаться на цементном полу, просто его истощенное тело не могло выдержать очередных побоев. Я не знаю, пытали ли их, убили ли их или просто перевели в другие камеры; и я не уверен, смогли бы они сохранить свою дружбу, получив свободу, или по приказу начальства стали бы опять врагами.
Сначала я ожидал их возвращения, потом стал ждать новых сокамерников. Вместо этого меня перевели в одиночную камеру, много меньше прежней. К этому времени я уже больше не думал о будущем; я стал вспоминать малейшие детали своей жизни в Китае, стараясь уложить их в хронологическом порядке, но порядок мне не давался, и воспоминания продолжали оставаться неуловимыми.
Как-то поздно вечером охранники, придя в камеру, приказали следовать за ними. Я не знаю, зачем они надели мне наручники; у меня не было ни сил, ни желания бежать. Они вывели меня наружу и втолкнули в военный грузовик. Меня охватило оцепенение. Я вспомнил, что однажды мальчиком я чувствовал себя так же, когда меня привезли в больницу на срочную операцию. Сидя в грузовике, я ничего не видел, не знал, куда меня везут, и подумал, что лучше было бы оставаться в камере. После двадцатиминутной поездки мне приказали вылезать, и я увидел, что меня привезли на железнодорожную станцию. Поезд, наполненный китайскими беженцами, был похож на встревоженный муравейник; люди спотыкались, толкались, перелезали друг через друга, как будто все выходы были закрыты для них, как будто они были пойманы в этом гибнущем мирке и барахтались, стремясь выжить. Я не мог представить себе, что же они ожидали найти в другой части Китая. Может быть, они были полны иллюзий, ведь неизвестное сулит больше надежд, чем знакомое.
Японские солдаты отвели меня в маленькое отдельное купе. Один из них, — очень молодой и совсем не враждебный, — указал на разбитые окна поезда и сказал мне: «Американцы». Он был более удивлен, чем озлоблен, и в его юном представлении, возможно, война оставалась волнующим приключением. Я пожалел, что не говорил по-японски, и подумал, что он сказал бы мне, куда меня везут. Он смотрел на меня, только когда другого стражника не было в купе, и однажды, когда мы были одни, он дал мне свой окурок сигареты. Я не курил с тех пор, как покинул кладбище, да и там я курил лишь иногда, когда Петров приносил мятые сигареты в кармане; от сигареты мне стало плохо, и я почувствовал тошноту. Я нагнулся и закрыл лицо руками. Когда другой солдат вернулся, он заставил меня сесть прямо и обрызгал мне лицо водой. Открыв свой мешок, он достал и дал мне абрикос, но не так, как молодой солдат дал мне сигарету, а с выражением отвращения. «Ему было приказано доставить меня живым», — подумал я.
Жара, вонь, запах пота и яркое солнце, от которого я отвык, одурманили меня, и я был благодарен дуновению свежего воздуха из разбитого окна, когда мы наконец дви-нудись, хотя каждый поворот колес приближал меня к неизвестному и путающему месту назначения. Серые фабрики остались позади, и на их месте показались бесконечные плоские коричневые и желтые поля, увядающие под неумолимым солнцем. Поезд двигался в сторону низких округленных холмов на горизонте, которые при этом оставались вдалеке, недоступные и убегающие.
Мы ехали на поезде две ночи и один день, когда вдруг загудели сирены и все кинулись к дверям. Один из охранников открыл окно и выпрыгнул в него; другой приказал мне сделать то же самое и после меня выпрыгнул сам. Мы побежали в поле мимо глиняных хижин деревни и кинулись на землю. Перед взрывом я увидел два американских аэроплана В-29 низко над землей. Я почувствовал вдруг, как будто бы жизнь вернулась в мое тело, словно аэропланы прилетели спасать меня лично. Одна бомба упала на деревню, другая рядом с поездом, и звуки пулеметов заглушили стоны и вопли. Я сел, наблюдая, как аэропланы взвились в небо; солдат толкнул меня, приказывая лечь. Мы оставались в поле, пока не прозвучал сигнал вернуться, и медленно пошли в сторону поезда. На рисовых полях крестьяне, забрызганные грязью, с голыми ногами, в огромных соломенных шляпах поднялись и стали продолжать свою работу.
Ночью мы пересели на другой поезд и еще через три дня прибыли, очевидно, к месту назначения. Полутемная станция была мне незнакома, как и все другие, и казалась безымянной и временной. На стене я увидел огромный календарь с изображением восходящего солнца и номер 5 под красным иероглифом. Разве что кто-то просто забыл сорвать листок, а, может быть, это значило, что сегодня 5 августа.
Нам пришлось ждать на станции почти полчаса. Как и поезд, станция была заполнена беженцами. Они стояли или сидели на своих тюках — одни удрученные, другие бодрые, а некоторые — с выражением полного безразличия на усталых лицах. Я услышал детский голос, говорящий по-русски:
— Посмотри, мама, настоящий преступник, — и увидел недалеко от себя двух женщин с маленьким мальчиком.
— Миша, не показывай пальцем, — сказала женщина помоложе. — И кроме того, может быть, он просто военнопленный.
— Но у него на руках цепи. Ты думаешь, он американец или англичанин?
— Он слишком грязный, чтобы быть американцем, — сказала женщина постарше.
— О, мама! — это было все, что сказала молодая женщина.
Я хотел улыбнуться мальчику, но когда я это сделал, он отвернулся, испугавшись. Высокий исхудалый мужчина в рубашке, мокрой от пота, подошел к ним.
— Бесполезно, — сказал он. — Они нас не пускают в Циндао.
— О, нельзя ли поговорить еще с кем-нибудь?
— Нет, я говорил с начальником станции. Что-то не в порядке с нашими документами, и они не пускают беженцев в Циндао. И там тоже нет никакой работы.
— Но мы не можем вернуться в Мукден.
— Нет, туда невозможно.
— Мама, давай поедем в Шанхай, — сказал мальчик. — Все всегда едут в Шанхай. А, папа?
— У нас недостаточно денег, чтобы доехать дотуда, — сказал отец задумчиво.
— Нельзя ли нам остаться здесь? Я так устала, — спросила пожилая женщина.
— Нет. Мы должны ехать дальше.
— А как насчет Тяньцзиня? Что-нибудь да должно быть там.
— Может быть… — начал мужчина. — Да, я думаю, надо попробовать Тяньцзинь.
Они двинулись к билетной кассе. Я пожалел, что они уходят. Когда мальчик подумал, что он отошел на безопасное расстояние, он оглянулся и помахал мне. Я поднял руку, чтобы помахать ему, но один из охранников закричал на меня и ударил меня по лицу. Наконец пришел японский офицер и сказал несколько слов жандармам, которые увели меня со станции к стоявшему поодаль военному грузовику. Там они передали меня трем другим солдатам. Очевидно, их миссия была закончена, потому что они, отдав честь, вернулись на станцию. Мне казалось, что мы ехали очень долго и очень медленно. В темноте я не мог видеть, кто едет со мной, но присутствие спутников ощущалось больше, чем если бы их лица были видны. Время от времени ужас находил на меня, как приступ тошноты, потом чувство беспомощности и неизбежности притупило мой страх, как снотворное.
Грузовик остановился перед огромным мрачным зданием. Меня отвели в какой-то кабинет, где за письменным столом японский офицер проверил бумаги, которые мои конвоиры дали ему. Я заметил, что, когда мы вошли, он слушал радио на английском языке и тут же быстро выключил его.
— Вас будут допрашивать завтра, — сказал он по-английски почти без акцента, — и вы должны давать только правдивые показания.
Он кивнул головой, солдаты меня увели вниз по узкой лестнице, потом по нескольким длинным коридорам, опять вниз по лестнице и привели в крохотную камеру. Камера, наверно, находилась в подвале, потому что, когда кто-нибудь проходил мимо здания, я мог видеть в окно только тяжелые сапоги или босые ноги.
Никто не допрашивал меня ни на другой день, ни в последующие. Постоянно я слышал над моей головой звуки шагов. Иногда я слышал голоса, крики, даже рыдания, но никто не разговаривал со мной, и я не видел никого, кроме охранника, который раз в день приносил мне капусту и лук. Я стал сомневаться, в своем ли я уме. Может быть, думал я, я только воображаю, что прошло много дней, может быть, это все еще тот же самый день и через несколько минут придет кто-нибудь и возьмет меня на допрос. И мое прошлое, и мое будущее словно утрачивали реальность. Я жил в состоянии какого-то бесчувствия. Я не мог ни мечтать, ни помнить. Вдруг я испугался, что я могу забыть свое имя, поэтому я часами повторял его про себя или вслух. Я много спал, не зная, ночь на дворе или день.