– Ладно, иди в кухню. Я пока здесь подежурю. Мать где?
– Да вон же, за вами.
– Пусть с ней Мозжорин поговорит насчёт запрета молиться. Мозжорин!
– Да, сейчас.
Еникеев откинулся на спинку диванчика, закрыл глаза, чтобы не видеть Окаменелую. И заснул.
Тяжёлые сны клевали его бредовыми фантазиями. Огромная белая птица, похожая на голубя, махала над ними светящимися своими крылами и, разевая розовый клюв, страшно, пронзительно кричала человеческим голосом об огне, тьме, бездне, о беззакониях, грехах и аде.
Ефрем Епифанович очнулся от безумной дремоты и не сразу сообразил, что в самом деле слышит крик об огне, тьме, бездне, беззакониях, грехах и аде.
Он изо всех сил выпучил глаза, проморгался и уставился на Веру.
Кричала она. Всё такая же неподвижная, каменная, и тело каменное, и лицо не дрожит. Рот открыт и губы едва шевелятся, грудь едва вздымается, а голос мощный, страдающий, обличающий, умоляющий…
Еникеев подскочил к девушке, дёрнул её за руку, пытаясь в полной мере ощутить торжество… но нет. Тот же хлад, та же твёрдость в членах. Он ударил её по лицу – как по камню хватанул, отбил пальцы.
И тогда он отступил.
Попятился, широко, безмолвно глядя на неё, впитывая её голос, впечатывая его в память. Вырвался в темь апрельской ночи и, не видя более никого, не слыша никого и ничего, кроме душераздирающих слов, зигзагами помчался домой; как пьяный, не разбирая дороги.
Просидел дома несколько дней с высокой температурой. Мозжорину пришлось наведать его, рассказать, что, несмотря на приказ, постовые пропустили к Вере старичка: шибко он как-то сумел умолить.
Еникеев велел ослушников наказать дисциплинарно.
А тут и пасхальная ночь скоро. На носу первое мая, демонстрации, речи, флаги, шарики, приподнятость и энтузиазм! Вернулся Еникеев на свой высокий пост, одержав победу над своим глубинным пониманием, что Бог есть. Может, Он и есть… но для других. Не для Еникеева.
И вот он сделал привычные предпраздничные распоряжения. На первомайскую демонстрацию поднялся на временную деревянную трибуну, чтобы говорить, обещая и ободряя, кивать и махать царственно рукой.
Людей пригоняли на демонстрацию силой, под роспись, угрозами. Поэтому колонны шли практически молча и отвечали «Ура» вяло. Треть, а может, и побольше, кричали рьяно, веселились от души: что за Окаменелая такая, враки всё это, да здравствует Первое Мая!
А Вера всё стояла, и так же сторожил её наряд милиции, так же велись антисоветские разговоры о Боге, так же постились. Как раз началась Страстная Неделя, народ после работы сидел дома или молился в церкви.
«Неужто не задушим?! – в тревоге метался Еникеев, в бессильной злобе лицезрея ределые колонны демонстрантов. – Какой бы способ измыслить? Уголовников послать? Пусть постращают?.. Так они ж и арестов не боятся, сволочи! «На всё Божья воля» – отвечают, едва припрёшь их к стенке и решишь, что они сдаются на твою милость».
Дело шло к Дню Победы. С мест шли отчёты, что народ постится и слушает не атеистические лекции, а поповские проповеди. В ответ Ефрем Епифанович слал больше лекторов и агитбригад, лжесвидетелей Вериного стояния, и приказывал усилить, охватить, нажать, пригрозить, обещать – лишь бы этот глупый невежественный народ вернулся под стены идеологической крепости коммунистической партии.
То, что русский народ попытался очнуться от смрада и тяжёлого духа неверия, Еникеев всеми силами не видел и видеть не хотел.
ГЛАВА 10
6 мая 1956 года. Пасха. Рассказ Веры Карандеевой.
В Пасхальную ночь с пятого на шестое мая вся милиция дежурила у церквей Чекалина. Подключили также комсомольцев со всех предприятий и производств, но их пришло немного – лишь самые «закалённые» в боях с религией.
Церкви не вмещали желающих встретить радостными возгласами «Христос воскресе! Воистину воскресе!» Светлую Пасху. Многие стояли на улице. Они праздновали своё возвращение к Богу с искренностью младенцев, зрящих небесную красоту…
А на Волобуевской, в кои-то дни, царило затишье. Наряды милиции были сняты, направлены к «религиозным объектам». В доме дежурили двое – Улаков и Корпусов. С напряжением и страхом ждали они полуночи – в отличие от тех, кто в полночь ждал радости Христова Воскресения. И когда начался по всей России крестный ход со свечами, иконами, хоругвями, когда стали петь пасхальные тропари, Еникеев, томимый и гонимый странными чувствами, подходил к дому сорок шесть, а Вера Карандеева начала кричать.
Еникеев, слушая её взывания: «Молитесь! Молитесь!», не выдержал и громко спросил, глядя в её каменные распахнутые глаза:
– Чего ж ты кричишь так ужасно?!
И Вера словно услышала, словно ответила:
– Страшно! Земля горит! Молитесь! Ты – молись! Весь мир в грехах гибнет! Ты – гибнешь! Молись!
И столько муки слышалось в нечеловеческой силы голосе, что Еникеев содрогнулся от вдруг раскрывшейся перед ним истины: она и в самом деле не здесь, она там, в том неведомом для живых мире, который непременно примет каждую живую тварь, каждого человека, зачатого на Земле. И в мире, который покинул Бог, страх порождает боль, а боль порождает страх. И нет этому конца, и некого в этом винить, кроме самого себя.
Забудет ли Еникеев миг прозрения, случившийся с ним? Заставит ли себя забыть?
И тут что-то изменилось. Вера замолчала и моргнула. Чуть шевельнулся и опал подол синего платья. Явственно прозвучали два звука: вдох полной грудью и биение сердца, сто двадцать восемь дней бьющегося едва слышно.
Постовые, Еникеев и Степанида Терентьевна с изумлением наблюдали, как у девушки упали вниз руки, и как она вся обмякла и, будто подкошенная, рухнула на пол.
К ней бросились, растерянно охнув во весь голос.
– Доченька, Ве́рушка! – причитала мать. – Как ты, горюшко ты моё родное?!
Вера разлепила уста, шепнула обессилено:
– Ничего, мама, ничего… Христос воскресе…
– Воистину воскресе… – пролепетала ошеломлённая мать.
Улаков и Корпусов подняли почти невесомое, безвольное тело девушки и переложили на кровать.
– Ты говорить можешь? – тут же склонился к ней Ефрем Епифанович. – Что с тобой было? Кто тебя подучил? Кто к тебе приходил две недели назад? Отвечай, Карандеева!
Но девушка молчала. Её заколотило, она попыталась съёжиться и обнять себя руками. Степанида Терентьевна торопливо вытащила из шкафа одеяло, укрыла Веру, подоткнула края.
– Отстаньте, Христа ради, от неё! И так четыре месяца измывались, покою не давали, в одиночестве не оставляли, дайте ей хоть в себя прийти! – взмолилась она.
– «Неотложку» бы вызвать, – нерешительно предложил белый от страха Корпусов.
Спохватившийся Еникеев коротко кивнул.
– Беги, вызывай. Где тут ближайший телефон?
– На перекрёстке тут телефон-автомат стоит, – вспомнил Улаков. – Вроде работает.
– Иди, вызывай.
– Есть, товарищ Еникеев!
Улаков исчез. Ефрем Епифанович пододвинул к кровати стул, сел, чтобы удобнее наблюдать за состоянием Веры.
Девушка закрыла глаза. Дрожь била её, не прекращаясь. Мать обняла её, зашептала на ухо что-то успокаивающе. Вера в ответ выдавила:
– Молись за меня, мамочка, молись, пожалуйста… Бывала я в аду… не хочу больше. Мамочка, молись, пожалуйста!
– Молюсь, доченька, Верочка, молюсь, как же! Ты ведь знаешь, что молюсь, ты видела… Верочка, как же ты жива осталась? Не ела, не пила ничего…
Еникеева тоже интересовал этот вопрос.
– Голуби меня кормили, голуби, – не открывая глаз, промолвила Вера.
– Чьи голуби, дочушь?
Мать затаила дыхание.
– Николая святителя, его голуби, он посылал от Господа. Господь-то есть, мама!
– Есть, дочушенька, есть…
Мать заплакала.
– Не плачь, мам… Главное, я поняла… ты молись, чтоб Господь меня простил.
– Помолюсь, Верочка, милая моя…– плакала мать. – А ты разве умереть собираешься?
– Не знаю, мама, как Господь велит.
Еникеев слушал и боролся изо всех сил с тем ощущением истины, которое прорывалось в его душу с настойчивостью весеннего пробуждения. Свидетель чуда может чудо это оболгать, замолчать, но не забудет его и изменится сам. Не изменится тот, кто полностью во власти нечистого. У Еникеева же в роду прадед по материнской линии диаконом служил. Может, его молитва до сердца достигала?
Вера вдруг села, скинув с себя одеяло.
– Мама, – тихо сказала она, – я видела, как горели в аду люди… и знаешь, кто?
– Кто, Верочка?
Степанида Терентьевна легонько погладила дочь по завитым тёмно-русым волосам.
– Ленин, мама. А мы его на постамент… Его истязают более прочих – больше, чем Троцкого, Дзержинского, Толстого, Орджоникидзе, Куйбышева, Калинина, Берии, Гитлера, коммунистов… и декабристов. Даже Сталина, мама, меньше истязают. Но всё равно жестоко… Я не хочу к ним, мам! Я к новомученикам хочу, которых советская власть убила…
– Молчи, Вера, молчи! – испугалась Степанида Терентьевна, боясь бросить взгляд на побелевшего от ярости Еникеева.