– Молчи, Вера, молчи! – испугалась Степанида Терентьевна, боясь бросить взгляд на побелевшего от ярости Еникеева.
– Для многих место в аду приготовлено, – говорила Вера, глядя в половицу под стулом Ефрема Епифановича. – Для наших лидеров многих. Ликуют бесы, пляшут… Мама, ты икону святителя Николая в церковь отнесла? – и, не дождавшись ответа, кивнула. – Хорошо, правильно сделала. Отсюда бы её забрали, пленили в подвале краеведческого музея. А ей там не надо… Мама, мою историю в иконе нарисуют через полвека. В середине – Николай Угодник, а я вся по бокам, мама, по бокам, будто кайма или риза… Ко мне на Благовещенье Николай приходил.
– Какой Николай? – подался вперёд Ефрем Епифанович. – Гаврилястый?
– Святитель… Сам чудотворец Божий приходил. Первый-то раз его не пустили. Во второй раз не пустили. А на третий – пустили. Подошёл ко мне и ласково так сказал: «Что, Вера, устала стоять?». Не сказала ничего, а внутри плакала вся, истекала. Он меня перекрестил, в лоб поцеловал и в стену ушёл, как луч света. Белый, добрый… Он мне дорожку к спасению указал.
Помолчала. Спросила, не повернув к матери головы:
– Пойдём со мною, мам?
– Пойду, дочушь, ой, пойду!
Еникеев угрожающе процедил:
– Пойдёте обе в психушку. Там вам самое то будет. Самое место. Помечтаете там о своём спасении. Самое вам то.
Он болезненно воспринимал корявость и никчёмность своих угроз, но ничего не мог с собою поделать. Кто-то шептал ему, а кто-то мешал говорить. Почему это случилось именно с ним, с Ефремом Еникеевым, ответственным не только за свою жизнь, но и за правильную идейную жизнь города Чекалина и области?! Он верен советской власти! А ему – такое!
Но в стране Советов подчас не верили и самым верным. Не предавал лишь Бог, а именно Ему Еникеев и не верил: ведь всего в жизни, по его представлениям, он добился своими трудами…
Здание его мудрости и представлений о человеческой мудрости вообще рушилось в эти мгновения с необычайной быстротой.
Улаков прибежал, сообщил, что телефон на углу не работает, но Еникеев его не слышал.
Вера лежала на кровати и рассказывала матери:
– Как заплясала-то я – чую, ноги от пола тяжело отрываются, будто не хотят плясать. Я икону держу, к груди прислонила – жарко стало в груди. И руки к ней прилипли, будто склеились. И вдруг из иконы молнии вылетели, да не одна, а как салют в День Победы. Не жгли она, молнии эти, а леденили. Всю меня заледенили так, что пальцем шевельнуть не могу!.. Пить, мам, дай, пить хочу, море б выпила, океан!..
– Сейчас, Верочка, принесу.
– Колодезной, мам.
– А то как же! Конечно, колодезной! Откуда у нас другая-то. Полный вон бак наносила. В ковшик тебе налью.
Степанида Терентьевна принесла в алюминиевом ковшике чистейшую холодную воду. Вера припала к краю, пила, не отрываясь, как из источника. Отдала матери пустой ковшик, та сходила, налила ещё, поставила подле дочери. Еникеев нагнулся, взялся за длинную ручку, отпил. Холод колодезной воды немного остудил жар, от которого горело его тело.
– Я, мам, ни одним мускулом пошевелить не могла, – сказала Вера, не отрываясь от изрубленного сперва плотником, затем Еникеевым места на дощатом полу. – И глазами моргнуть тоже… Мне казалось, все волоски у меня окаменели. И ресницы даже. Душа одна жива, а тело – мёртвое, чужое, и я в нём замурована. Вижу, мам, всё, и слышу всё. А чувствовать не чувствую. Ноги от пола не оторвать. Они корнями в центр земли ушли, ядро оплели, и каждый корешок – из моей плоти и крови сотворён. А вы их рубить топором! Больно же! Больно, а крикнуть не могу. Душа кричала. И никто не слышал. Два раза меня рубили. Кровь хлестала. Неужто не догадались – по живому рубят?!
Вера подняла ковшик, испила. У матери застыло лицо. У Еникеева пересохло в горле, но поднять почти опустевшую посудинку не дерзнул. Вспомнил, с какой яростью опускал в доски топор.
– Одиноко мне было, как одиноко, мама!.. Так бы исхлестала б себя, выцарапала бы, расколотила, чтоб выбраться из камня! Тяжко каменной быть! Не знаю, как смогла… Каждую секундочку сдвинуться жаждала, хоть шевельнуться! Затекло тело, одеревенело, а всё чувствует… И как шевельнуться жаждет, мам!..
Она допила воду. Степанида Терентьевна принесла наполненный ковшик.
– Невмоготу мне стало, – напившись вдругорядь, продолжала Вера. – И вот, мама, я – атеистка, комсомолка, советская девушка! – взмолилась святителю Николаю, как темнота деревенская!.. Он не отвечал мне. Чего он будет мне отвечать, да? Я ж себя как показала? Вот той самой темнотой деревенской… И хуже, потому что плевала на Божие присутствие… Зачем идти к тому, кто тебя прогнал, верно, мам?
– Доченька… – стоном ответила мать.
Еникеев проглотил комок в горле. Кто его только туда засунул – комок в горло?..
– А потом пропало всё, что было вокруг меня, и явилось другое, – рассказывала Вера, широко раскрыв серые глаза. – Я как стою на одном месте, а мир крутится передо мной, и всё видно, если захочу посмотреть. И увидела я, мам, толпы людей – сотни миллионов. Шевелятся они, будто жуки, – чёрные на чёрной земле. И вдруг по ним огонь пополз. Разгорелось всё. И в свете пламени каждый увидел свои грехи и грехи остальных людей, надеющихся, что они не грешили никогда. А надежды нет. Нет у них надежды, мама, хоть расшибись!.. Грехи на них горят и не сгорают, и огонь, что лижет чёрные тела, достаёт, кажется, до чёрных небес. И не освещает их, нет! Просто горит в себе и освещает лишь себя… Воды, мамочка!
– Да вот же! Пей, девочка моя… – грустно вздохнула Степанида Терентьевна.
Вера выпила половину ковшика, протянула Еникееву.
– Пейте, – сказала. – И тем двоим дайте, что при дверях стоят. Слушают, а двинуться боятся, воды испить… Пейте, пока я тут! Уйду потом.
Она передала ковшик Еникееву, тот после передал его милиционерам. Те молча напились – да так, будто до этого ничего никогда доброго не пили; зачерпнули из бака, поставили перед Верой. Сели на диванчик у противоположной стенки – бледные оба, молчаливые.
– Днём на земле я жила, мамочка, – говорила Вера, – видела, как ты хлопочешь вокруг меня, плачешь, молишься… Сторожей своих видала. Слушала, что говорят… И священников. И, хоть легче не было, но чуточку самую теплее, что они за меня Бога просят. За меня-то, мама! А в полночь приходил за моей душой сатана. Брал за руку – и горела рука; уводил в пропасти, во тьму, где и огонь не освещает, потому как сам из мрака произошёл. И видела я, мама, нашу Землю. Не голубую, с зелёными лесами и белыми облаками, а тёмную, пепельными ветрами стужаемую, в негасимом пламени пожаров трещавшую… Мало жизни осталось на Земле! Много уныния, гордыни, пороков преразных… Главный грех – безверие наше, от Бога уход. Думаем, от смерти уходим, убегаем, раз Бога нет, зачем безпокоиться о вечном? А, выходит, от жизни уходим, убегаем, мама. Понимаешь?! – крикнула Вера с силой.
И снова тихо:
– Потому и кричала: предупредить, что нас ждёт, если мы к Богу не устремимся, не покаемся, не полюбим.
– И тебя жгло, Верочка? – жалостливо спросила мать, погладила руку дочери, сжала её легонько.
– Жгло, мам… – призналась Вера. – Так жгло, что моя каменная кожа чуть не трескалась. Мне казалось всякий раз, что я так горяча, что вытеку из себя, как лава из вулкана. И каждый раз мой грех, грешок, мысль и мыслишка греховная, о которых я и не знала, что это грех перед Богом, мне предъявляли пунктами в длинном списке. И за каждый горела, сжигалась дотла, воскресала для нового сожжения и опять горела. И всякий раз – как первый… Так и не привыкла гореть и сгорать.
Она отёрла ладонью лицо, словно сминая и стирая остатки окаменелости.
– А сколько в аду мучается людей, мам! Я их многих видела… И тех, кого партия восхваляла, наградами увешивала, восторгалась. И Маркс, и Энгельс, и Вольтер, и Руссо, и Кони – знаешь такого? Судебный такой был деятель, Царя Николая и Его Семью хулил, Львом Толстым – отступником восторгался. И Орджоникидзе там. И Киров, и Куйбышев… И Гайдар… и вся-вся наша советская история там… А вот расстрелянных, замученных за веру там нет. И тех бабушек, что в церкви ходили. И солдат, что погибли во время войны с именем Бога и Родины на устах. Разве б мы подумали, мам, что такие люди в огне горят, а такие в раю блаженствуют, в славе? А горят… И блаженствуют… И нет для тех, кто горит, никакой надежды, потому что они, когда жили, никому её не давали, никогда!.. И многих на погибель соблазнили. Вон ведь сидят…
Она кивнула на Еникеева и милиционеров.
– Тоже соблазнённые, бегущие радостно к погибели… Зачем они так, мам?
– Что, Вера?
– К погибели радостно бегут? И другого пути ни себе не ищут, ни другим не позволяют искать?
– Искать-то чего? – вздохнула мать. – Путь спасения всегда перед тобой, сто́ит только ступить – и он твой, путь спасения-то. Он у нас не отобран. И эти вон, – она кивнула на адептов страны Советов, – как бы ни старались, своего не добьются.