Лишь чуток притронувшись после выпитого вина к ломтику сыра, Николай Петрович затаился и стал ждать, что же будет дальше. Никакого хмеля он не почувствовал. Вино ему показалось каким-то церковным, поминальным, от него, как известно, хмеля не бывает, а одна только благость и откровение. Цыган, судя по всему, знал это изначально, поэтому и потребовал у буфетчицы не водки, а именно вина, терпкого и непьянящего.
– Не любим мы друг друга, – неожиданно произнес он, – оттого так плохо и живем.
Николай Петрович такому откровению цыгана ничуть не удивился, сразу поняв, что нынче странный этот таборный цыган говорит не только о своих соплеменниках (они-то как раз по-настоящему, по-христиански и любят друг друга; быть может, одни во всем мире, потому что иначе им нельзя, иначе они просто не уцелеют в тяжких кочевых скитаниях), а обо всех людях, которые во взаимной ненависти и вражде бесприютно живут из века в век.
Николаю Петровичу пора было что-то отвечать, но что и как, он не знал, поэтому и стоял перед цыганом в растерянности и покаянии, как будто это именно он, Николай Петрович, и был виноват в том, что люди нынче живут в такой нелюбви друг к другу.
– Молиться надо, – наконец с трудом произнес он и, кажется, не ошибся.
Цыган задумался и в этой надсадной, тяжелой задумчивости, которая, наверное, только и случается у вольных кочевых людей, пребывал довольно долго, а потом вдруг вскинул на Николая Петровича черные свои, почти угольные глаза и немало удивил его по-евангельски верными словами:
– Если сердце пустое, молитва не поможет…
Больше Николаю Петровичу стоять у столика было незачем да, может, и опасно. Цыганских откровений до конца понять ему не дано, неохватно это для его стариковского угасающего разума, а смущать цыгана пустыми разговорами грех – не для того он позвал Николая Петровича к себе, не для того пил с ним церковное поминальное вино. Томится и страждет неприкаянная цыганская душа и повсюду ищет облегчения этих страданий. Силы же Николая Петровича слишком слабы, чтобы найти и дать их цыгану. Он сам страждет и заблуждается, и чем ближе к Киеву и святой его Киево-Печерской лавре, тем все сильнее и сильнее.
– Пойду я потихоньку, – отпросился он у цыгана.
– Иди, – вроде бы легко отпустил его тот, но когда Николай Петрович взял в руки посошок, чтоб удалиться, цыган, словно боясь, что Николай Петрович по старости и дряхлению разума забудет однажды данное обещание, напомнил ему о своей просьбе: – Так ты отдельно за нас помолись, перед иконой Божьей Матери.
Недоверие цыгана было Николаю Петровичу в общем-то понятно, ничего предосудительного в нем он не нашел. Случись ему самому просить о чем-либо такого древнего, ослабевшего головой старика, так он тоже, наверное, десять раз повторил бы ему свою просьбу.
– Помолюсь, обязательно помолюсь, – заверил Николай Петрович цыгана, хотя и с заметным чувством вины в голосе, как будто он уже действительно забыл и не выполнил данного цыгану обета.
Стараясь искупить эту вину, Николай Петрович решился было подробно расспросить цыгана, почему и зачем надо молиться за его кочевой народ непременно отдельно и непременно перед образом Божьей Матери, но все же дрогнул и отступился от своего решения. Коль цыган сам по доброй воле ничего не объяснил ему, так пусть это и останется тайной и сокровением, постичь которые человеку не цыганского роду не полагается да, может быть, и не дано совсем.
Еще раз сердечно поблагодарив цыгана за пожертвование на Божий храм и за угощение, Николай Петрович направился в закуток под фикус, но местечко его, так удачно примеченное и выбранное, уже оказалось занятым. Пришлось Николаю Петровичу искать нового пристанища для отдыха и ночлега.
И он вскоре обнаружил его. В затененном уголке за справочными автоматами стояла прикованная к батарее цепью грузовая железнодорожная тележка. Пользовались ею, по-видимому, редко, берегли для какой-нибудь особой, непредусмотренной перевозки, иначе зачем бы и приковывать ее тяжеленной цепью и амбарным замком к батарее. Во всю длину тележки лежала подстилка из картонного разорванного ящика, великодушно оставленная каким-то вчерашним ночлежником. Николай Петрович поблагодарил его в мыслях за такую заботу, снял мешок и начал неспешно, основательно приготовляться ко сну на столь удобном, прямо-таки плацкартном месте. На всякий случай он, правда, огляделся по сторонам, не появится ли этот вчерашний, прежний ночлежник, не потребует ли назад и подстилку, и всю тележку. Но никого подозрительного, какого-либо Симона или Павла, поблизости не виделось. Железнодорожного же начальства, грузчиков и носильщиков, он не боялся: если тележка кому понадобится, то Николая Петровича потревожат без особого крика и ругательства – человек он старый, безвредный, это сразу видно любому-каждому.
Но, слава Богу, никто его не потревожил, не прогнал до самого утра. Подложив под голову мешок, Николай Петрович спал крепко и дремотно, заботясь лишь о том, чтоб не загрязнить лаптями подстилку, которая еще кому-нибудь пригодится, да изредка проверяя, на месте ли кошелек с пожертвованиями в глубоком нагрудном кармане. Проносящиеся мимо поезда, переговоры диспетчеров, разноголосый шумный гомон пассажиров, время от времени волною, накатом заполонявших кассовый зал, ничуть не беспокоили его, а наоборот, только убаюкивали посильней, как малого ребенка. Сниться Николаю Петровичу ничего не снилось, не виделось: ни Малые Волошки с горюющей там в ожидании Марьей Николаевной, ни что-либо военное, фронтовое, что в последние годы частенько грезилось ему по ночам. Лишь однажды Николаю Петровичу вдруг почудилось, что как будто кто-то склонился над ним во сне, но не человек, нет, а вроде как птица с широко распластанными крыльями. Николай Петрович пробудился, долго вглядывался спросонья, вблизи и поодаль искал глазами, но так никого и не обнаружил. Может быть, надо было подняться, выйти на привокзальную площадь, на перрон, где птица могла затаиться среди кустов и деревьев или в фонтане, слившись воедино с гипсовыми играющими лебедями. Но сил у Николая Петровича никаких не было, он опять закрыл глаза, провалился в сон – и птица тут же снова склонилась над ним, охранно обхватила крыльями, окутала неземным каким-то теплом…
И так повторялось еще несколько раз, пока наконец не забрезжил рассвет и не погасли во всем вокзале одна за другой люстры.
Николай Петрович поправил на тележке примятую маленько подстилку, стряхнул с нее все соринки, чтоб от завтрашнего ночлежника не было на него никаких нареканий, и пристроился в очередь за билетом, со вздохом и покаянием решив истратить на него несколько монеток-гривенок из жестяной коробочки. Народ в очереди подобрался предусмотрительный, опытный. Еще задолго не доходя до окошечка, проворные женщины-хохлушки, ехавшие на ранний киевский базар, и мужики, сплошь и рядом в железнодорожной, путейской форме, приготовляли разменные деньги, чтоб кассирша не путалась со сдачей. Редко, но попадались в очереди и люди пожилого возраста, ровесники и ровесницы Николая Петровича, так те вместе с деньгами протягивали в окошечко пенсионные и всякие прочие удостоверения, по которым им полагались дорожные послабления и льгота. Николай Петрович опять посетовал на себя, на свою доверчивость: не поддайся он в Курске обманным речам Симона и Павла, так теперь тоже был бы при всех необходимых документах и доехал бы до Киева в половину цены. Но потом он перестал об этом горевать, вовремя подумав, что ему здесь, на Украине, уже вроде бы как и чужестранцу, никакие льготы, наверное, не полагаются. Совсем успокоенный и бодрый, он подошел к окошечку и протянул кассирше в горсти точное число монеток на полновесный билет до Киева. Но кассирша, вприщур глянув на обличье Николая Петровича, на его подбородок, заросший седой щетинной порослью, вдруг самочинно выдала Николаю Петровичу от тех монеток половинную сдачу и льготный билет. Ни о каких документах она даже не заикнулась, да и чего ей было заикаться – обличье это удостоверяет возраст Николая Петровича лучше любых документов, вот кассирша и не потребовала их, чтоб понапрасну не задерживать очередь. А что Николай Петрович чужестранец, так это по его одежке и виду никак не отличишь. Таких древних стариков полным-полно и тут, на Украине.
Поблагодарив кассиршу за доверие и милость, Николай Петрович вышел на перрон и занял выжидательную позицию на середине платформы. С законным билетом в кармане он имел полное право ехать в серединном, самом устойчивом вагоне, а не болтаться в хвостовом, шатком и ненадежном, в котором скрываются все безбилетники и пьяницы и который, казалось, едет как бы по обочине железной дороги, на особицу от всего остального состава.
Юркая, стремительно бегущая электричка показалась минут через пять-десять. Опасаясь поднятого ею встречного вихря, Николай Петрович на всякий случай отступил подальше от края платформы. Но когда электричка затормозила ход и широко распахнула перед пассажирами автоматические двери, он переборол свою робость и зашел в нее с полным достоинством и честью, постукивая не столько из необходимости, сколько ради солидности посошком о железные ее ступеньки и помосты. На последнем шаге, при самом входе в вагон Николаю Петровичу вдруг послышался еще какой-то сопроводительный стук и поскрипывание. Он скользнул взглядом вниз и почти воочью увидел, что на ногах у него не разношенные допотопные лапти, а хромовые офицерские сапоги – подарок Володьки. Для проверки Николай Петрович приударил пяткою о пол, и звук от этого удара пошел совсем уж сапожный, твердый, который только и мог родиться из-под крепкого, слаженного в подбор, с берестяною прокладкою для скрипа и шика каблука. В таких сапогах да еще с билетом в кармане можно не только до Киева, а до самого моря ехать…