– А как же, дяденька, кубарь-то будем ставить, – ведь рыба-то, чать, перелыгинская? – тоненьким голоском спрашивал белоголовый мальчик, аккуратно схлебывая с блюдечка желтоватую жидкость.
– Что ж, что перелыгинская, – ответил доктор, – можно и его в часть принять.
– Известно в часть, – подтвердил солидный, с огненными вихрами и с бесчисленными веснушками на лице мальчик, – мужики косят из третьей копны, и мы, пожалуй, третью рыбу ему отдадим. Вот Петряй и получит дедову часть.
Петряй, то есть Петрусь, очевидно, ничего не понял, но с достоинством поправил свой картузишко.
– Лучше по весу разделить, – заметил доктор, – счетом рыба не ровна, выйдет ошибка.
Кое-кто согласился, но веснушчатый возразил:
– Экось какой! Ты разверстай на три кучки, и пусть берет любую. Без обмана. А то еще с весами станешь вожжаться. На весах завсегда обман.
– Дядя Гриша, – сказал Петрусь, солидным движением принимая из рук доктора блюдечко с чаем, – разве караси дедушкины? Караси живые, и потом их жарят… И потом их надо ловить. А дедушке привозят из города сардинки и еще кислую осетрину… разве это похоже? А?.. Я возьму, но я боюсь, что это глупости. Дедушкина рыба в коробках.
– Если думаешь – глупости, не бери, – сказал доктор.
– Речка-то, чать, на вашей земле, ну и рыба ваша… беспонятный! – сказал тот, что с веснушками.
Но тут торопливо подхватил дребезжащий, назойливый голос нового мальчика:
– Ишь бают, не ихняя земля, а была барская, а теперь наша. А они взяли да захватили. Откуда вы, ну-ка сказывай? Ага, вот и не знаешь.
– Я – мамин… и еще папин… и дедушкин, – запинаясь ответил Петрусь.
– Ага! A мы здешние и земля здешняя, и речка, и лес… А вы рябого солдата наняли. Вот надобно нам оглобли, а батя говорит: баба, дай два двугривенных. А мамушка говорит: где я тебе, народимец, их возьму. А батя говорит: Сёмка, айда в барский лес, я буду рубить, а ты стереги. Вот стал батя рубить, а я стеречь, и говорю: батя, рябой солдат увидал. Вот мы с батей пустились бежать, а солдат за нами. Глядь, навстречу – Апроська, солдатова жена… с туеском… с ягодами. А мы с батей бежим, а солдат окоротился. Мы обернись, а он туесок-то вышиб, да за косы ее, за косы… Так и убежали.
Все засмеялись, в том числе и доктор своим «идиотским» смехом.
«Мерзавец!» – подумал Струков про Максима и, вспомнив, что Наташа так и не поговорила с этим дикарем, гневно стиснул в руках ружье и пробормотал: «Фразы… Только фразы!..» Но через мгновенье стал слушать с прежним вниманием, испытывая особое наслаждение от бесхитростных детских речей и от того, как вел себя Григорий Петрович.
– Вам бы надо притаиться, – сказал доктор.
– Экося, братец, испужались! – ответил Сёмка.
– Видно, не свой лес, а заплати деньги – будет свой, – сентенциозно пропел тоненький голос.
– Да чьи деньги-то? – горячо возразил Сёмка. – Деньги царь делает. А мы царевы мужики, а они – самовольники: землю не пашут, подать не выплачивают.
– Я тоже буду царев мужик, – вдруг заявил Петрусь, обидчиво собирая губы.
– Теперь все царевы, – примирительно сказал веснушчатый, – а допрежь были барские. Дедушка сказывал, на конюшне тогда секли. Теперь в волостной, а при господах на конюшне. Дедушку семь разов секли.
– Вот Ерёмкиного отца намеднись отодрали, – сказал кто-то из толпы.
Ерёмка, чернявый и необыкновенно грязный, лежал на животе и задумчиво смотрел на огонь, от времени до времени помешивая в нем хворостинкой. Услыхав про отца, он вспыхнул до слез и застенчиво проговорил:
– Ничего… Батя говорит, не дюже больно…
Доктор погладил его кудлатую головенку и сказал:
– Конечно, ничего. Меня в училище драли. Надо кусаться. Я прокусил палец учителю, он и бросил.
Все опять и на этот раз с особенным удовольствием рассмеялись, даже развеселившийся Ерёмка.
Не детская боль в лице Ерёмки, когда упомянули о высеченном отце, выражение доктора, когда он погладил мальчика и неожиданно посоветовал кусаться, громкий ребячий смех, в котором, ничего не понимая, но гордясь «дядей Гришей», принимал участие будущий «царев мужик» Петрусь, – все это тронуло Алексея Васильевича до глубины души. «А, какой это, однако, тонко чувствующий и сердечный человек!» – воскликнул он про себя и вышел на огонь.
Возник маленький переполох. Собаки бросились с дружным лаем; ребята стали их отгонять и успокаивать; Петрусь радостно закричал: «Папа!.. Да это же папа… Не надо бояться!..»
– Я давно вас наблюдаю, – весело сказал Алексей Васильевич, целуя сына и крепко пожимая руку доктора, – и, позвольте признаться без церемоний: успел полюбить вас в эти четверть часа. Как вы достигли такой умилительной простоты отношений!
– А я, папа, в ночное пришел, – перебил Петрусь. – Я ночевать здесь буду. Мама позволила ночевать с дядей Гришей.
– Ты?! Ночевать?! – воскликнул Струков, и вдруг нехорошее чувство шевельнулось в нем. – Вот как вы сумели овладеть доверием Натальи Петровны, – сказал он Бучневу, притворно улыбаясь, – давно ли мы на выстрел не подпускали «народ» к нашим детям!
– Я – доктор.
– Да, это правда. И я очень рад. Поверьте, очень рад… и за детей, и за Наташу. Ну, господа, садитесь и ложитесь по-прежнему. Позвольте мне чаю, Григорий Петрович. Гм… не думаете вы, что из одного блюдечка можно схватить кое-что?..
– Нет. Тут почти все сифилитики, но все в безопасной форме. Не бойтесь.
– А, тогда конечно… Что же вы, господа? Идите. Как у вас хорошо! Я тоже ночую здесь… Помните, доктор, Бежин луг? Только там не было таких интересных, но, в сущности, ужасных разговоров…
– Чем ужасных?
– О розгах, о своеобразной политической экономии, о краже как о нормальном явлении. И все это из уст детей. Потом, согласитесь, страшно слышать, что почти все сифилитики…
– Такова жизнь.
– Но ужасная, Григорий Петрович!
– Не все ли равно? Всякая кончится разложением, – я хочу сказать: в пределах материи.
– Но что же станется с Россиею!
– Сопьется, я думаю.
– Ну, с этим-то я не согласен. Эти толки о пьянстве…
– Какие толки. Дайте мне сто рублей – ручаюсь, спою любую деревню. Старики, молодые, женщины, дети – все сопьются. И все будут делать, что прикажу.
– Но вы знаете, конечно, что по статистике…
– Да, потому что водка – пять целковых. Надо начать с дешевой, с даровой. Баб, девок, детей и тех, про которых говорят – «в рот капли не берут», надо растравить наливкой… Утверждаю – все «устои» сдвинутся. И легко. Внутренней преграды никакой нет. Тесто. Помните, кто-то находил в разиновщине что-то сверхчеловеческое, демоническое? А это просто была водка. Будь Степан Тимофеевич немец, он бы все Поволжье закабалил на фабрику, но так как он был такой же русский мужик, то и сам спился. То же и Пугачев.
– Вы просто не любите Россию.
– И нечего в ней любить.
– Однако я вас застаю в ночном, в чисто русской, в тургеневской обстановке…
– Могли бы застать в Америке, в Англии, в бретгартовской, в диккенсовской обстановке. Я люблю… как вы давеча выразились, – простоту, да еще умилительную. С детьми и с животными это легче всего.
– В этом, пожалуй, вы правы. Помните у Глеба Успенского? «Па-а-ршйвая цивилизация!..» Какой воздух!.. Как восхитительны эти нежные звезды!.. И дрожащий отблеск от костра… И силуэты лошадей на темной синеве неба… И запах точно живая вода… Господа! Мальчики! Что же вы не идете?
Но «господа» шушукались и держались в отдаленье. Одни плели кубарь, другие ушли к лошадям, кое-кто расположился на ночлег… Петрусь сидел на корточках, около кубаря и – увы! – Алексей Васильевич слышал, как радикал Сёмка говорил ему подобострастно: «Вы, Петрушенька, подальше… тут дерьмо… сапожки замараете…» Было ясно, что неожиданный гость всем помешал, всем испортил настроение. И Алексей Васильевич чувствовал это… Но ему ужасно не хотелось уходить. Как-то хорошо и дружелюбно волновалась его душа, и в ее глубине таилось предчувствие, что эта полоса свежести, доброты, симпатии захватит и Григория Петровича. И, посадив к себе на колени начинавшего дремать Петруся, он заговорил с доктором о своей молодости, о гимназии, об университете, о заграничной жизни, о некоторых общих знакомых конца восьмидесятых годов и в конце концов, почти бессознательно, о женщинах и о женской любви. Бучнев сначала больше слушал, но мало-помалу оживился чрезвычайно, хотя и невеселым оживлением. В противоположность Струкову, он ничем хорошим не вспоминал старого времени, соглашаясь, однако, что и новое время скверно. Его определения людей, событий, общественных настроений, господствующих идей были язвительны и беспощадны. О женщинах он сказал, что допетровские моралисты правы, ненавидя их наряду «с пьянством, табачным зельем и игрою в бубны и сопели»; что это останется правдой до тех пор, пока будет существовать предрассудок романтической любви, – то есть вечно останется для большинства и исчезнет для избранных; что для избранных любовь не наслаждение и не двухспальная кровать, а закон механики, по которому соединенные и целесообразно скомбинированные силы легче подымают тяжесть; что физиологические подробности не должны иметь места в настоящей любви, и лучше совсем без них, а если нельзя, то пусть самка выбирает самца, а не наоборот, как это принято у людей.