– Ну, да. И помните, как Петр Евсеич возмущался, говорил, что в России и умереть не дадут прилично! Вот отчего он раздумал.
– Но, боже мой, боже мой, неужели он сам ждет близкой смерти? И если ждет, неужели его интересует, какой будет обряд на похоронах? Нет, нет, миленький, вы ошибаетесь. А просто ему опротивели эти действительно отвратительные толки, басни, легенды, необъяснимое недоброжелательство вокруг и наконец эта ужасная погода. Как вы думаете? Я здоровый человек, и то иногда не прочь отдохнуть… Но, дорогой мой, как я рада, что и вы поедете. В душе такой мрак, такой холод… Но нет, неужто вправду он скоро умрет?.. Умрет… умрет… – повторила она с отчаянием, вслушиваясь в звук этого слова, и горько заплакала.
Бучневу казалось, что эти слезы не об одном Петре Евсеиче, и ему было очень жалко Наташу. В порыве этой жалости ему хотелось прижать ее к своей груди, утешить ласковыми словами, сказать ей, что он всегда, всегда останется самым искренним ее другом, – хотелось даже поцеловать эти измученные, заплаканные глаза, обыкновенно гордые, а теперь с таким робким и беспомощным выражением… Но он только крепко сжал ее руку, тихо произнес: «Ах, Наталья Петровна, такое ли еще бывает горе!» – и сказал обычную свою фразу, когда хотел уйти к себе – что его ждут больные.
К приезду Струкова уже было решено осенью ехать в Париж, а зимовать в Сан-Ремо или где-нибудь около Ниццы. До тех пор Наташа с детьми и с гувернанткой совсем переселилась в Апраксино.
Алексей Васильевич прямо из города возвратился на хутор и застал там ошеломившие его перемены. Мебель из детской и из комнаты жены была уже отправлена, а та, что оказалась лишней, стояла в чехлах. Растворенные настежь гардеробы были пусты… Гертруда Афанасьевна и прачка Василиса могли только объяснить, что так приказала барыня, и еще доложили с неуловимым выражением на потупленных лицах, что «есть слушок, будто всем семейством уезжают в чужие края». Струков совсем растерялся и, чего долго не мог себе простить, стал расспрашивать Василису, принесшую ему чай в кабинет, не приезжала ли сама Наталья Петровна, не говорили ли чего-нибудь люди, присланные за вещами, не был ли кто из хуторских в Апраксине по каким-нибудь своим делам? И весь внутренне похолодел, когда Василиса с миной сообщницы оглянулась на дверь и, таинственно понизив голос, сказала:
– Оно точно-с, Лексей Василич, барыня не приезжали. И люди апраксинские… ничего такого не говорили, окромя что удаляются всем семейством. А шарабанчик ихний видели… Пастух Созонт видел. И будто сидят с дохтуром, Григорием Петровичем, и будто выезжают с пасеки, от Максима. А была ли там, не была Ефросинь Терентьевна, нам, женщинам доподлинно неизвестно. Ежели угодно – я в секундочку…
– Какая Ефросинь Терентьевна? – побелевшими губами выговорил Струков, но вдруг понял, что прачка величает так Фросю, и неожиданно для самого себя рассвирепел. – Зачем вы шепчете и оглядываетесь на дверь? – крикнул он. – Что тут за секреты… черт вас всех возьми! – И как ни хотелось ему тотчас же поехать в Апраксино и сразу узнать, в чем дело, но из малодушного страха перед догадками и «общественным мнением» прислуги (он из лица и из шепота Василисы узнал, что эти унизительные для него догадки существуют!) все-таки остался ночевать на хуторе. И несмотря на то, что вся душа его разрывалась от тоски и беспокойства, а глаза упорно избегали останавливаться на лицах, он весь вечер проговорил с практикантом и Олимпием о засухе, о необходимости поставить новый амбар для непроданного хлеба, даже несколько преждевременно сообщил им, что будет земским начальником, и распорядился, чтобы послали за мастерами ремонтировать камеру. Зато ночь прошла в мучительной бессоннице и заснул он лишь на всходе солнца после целой бутылки вина.
В Апраксине, к которому Алексей Васильевич подъезжал на следующий день, готовый ко всему ужасному, он прежде всего убедился, что преувеличенная нервозность играет с ним нехорошие штуки. Наташа была очень грустна, но с первых же ее слов Струков узнал, что ничего «ужасного» не случилось и произошли неожиданные вещи совсем не того значения, которого он так смертельно испугался… Однако лишь самым первым, мимолетным его движением была радость, вслед за тем он неописуемо, рассердился на всех за то унижение, которому подверг себя на хуторе, и на Наташу за то, что она решила ехать за границу. Спустя какой-нибудь час этот слепой гнев превратился в тот вдруг ставший бесспорным для Алексея Васильевича вывод, что между Наташей и доктором уже произошло «любовное объяснение» и что поездка ее за границу – результат такого объяснения. И когда все, кроме детей и англичанки, собрались, как это всегда бывало после обеда, на террасе, защищенной от солнца, он почувствовал, что его душит самая простая, самая мужицкая ревность. И начал говорить, бросая быстрые взгляды на жену и на доктора и беспрестанно меняясь в лице, что удивляется… недоумевает… что ему только и остается уехать к себе в Куриловку, что для него не только на словах, но и на деле важны отечество, народ, общественная деятельность… И что надоела бивуачная жизнь. И он не знает, есть ли у него семья или нет…
Сначала Наташа взглядом попросила его перестать, но убедившись, что это не действует, так и застыла в окаменевшей позе, – только лицо ее становилось все суровее и строже. Доктор молчал, с обычной своей непроницаемостью покуривая трубочку.
Петр Евсеич неожиданно поднялся, подошел к Струкову и начал отвешивать низкие поясные поклоны; потом снова уселся задыхаясь и с невыразимым смешением тоски и глумления, с подобострастной учтивостью в словах и с злым огоньком во взгляде стал упоашивать Алексея Васильевича, чтобы отпустил жену.
– Да с чего вы взяли, что я ее держу? – возмущенный этой выходкой, крикнул Струков. – Я только говорю, что мне это неприятно, но она человек вполне свободный.
– Нет-с, вы извольте не на словах, – взвизгивал пожелтевший, как лимон, старик. – Нижайше вас прошу на бумажке-с… Паспорт-с… Григорий Петрович! Войдите в положение православной супруги: муж по этапу может вытребовать… Это ли не свобода-с?.. Ги, ги, ги! И почему же, осмелюсь полюбопытствовать, вам неприятно-с?
– Вы уже знаете, – ответил Струков.
– Не волнуйся, пожалуйста, Петр Евсеич, – сказала Наташа. – Я поеду.
– Ну, вот видите, чего же вам? – с горькой улыбкой произнес Струков.
– Знаю, что поедешь. Но ежели отпускная жалуется сквозь зубы, – мне это в тягость. И тебе будет в тягость.
– Не беспокойтесь!.. Наталье Петровне не будет в тягость поездка! – вырвалось у Струкова пискливым звуком. – Господин Бучнев недаром интересный человек!
Наташа вспыхнула; в глазах доктора пробежало что-то неуловимое… Петр Евсеич взглянул на них и вдруг звонко, с каким-то истерическим всхлипыванием расхохотался… Все смешалось перед Струковым. Сам не свой от стыда, от внезапного сознания ошибки, он сорвался с места и ушел далеко, в глубину сада. Насмешливый старческий хохот, – дьявольский, как ему казалось, преследовал его неотвязно… Знойный ветер бил в лицо, развевал волосы. Деревья с покоробленными и тусклыми листочками печально шумели. В унылой дали, по дороге, уныло и однообразно вздымалась серая, скучная пыль.
«Как поправить?.. Как доказать, что я не имею права… и не хотел… и рад, если правда?.. Глупо… мерзко… гадко…» – говорил сам с собою Струков, широко шагая вдоль запущенной аллеи. И не мог ни о чем думать, а только повторял в такт шагов: «Глупо… глупо… мерзко гадко…» – и смотрел сквозь просветы аллеи вдаль, и слушал, как жалобно шумели деревья – и страстно желал умереть.
И вдруг остановился и почувствовал, что ему больно, как от огня – от прихлынувшей к щекам крови… По той же аллее шел своей твердой и безмятежной походкой Бучнев. Одно мгновение Алексей Васильевич хотел скрыться – просто убежать, как делают маленькие виноватые дети, но тотчас же преодолел это и с протянутыми руками, с сердцем, переполненным раскаяньем, пошел навстречу.
– Простите ли вы меня, Григорий Петрович! – воскликнул он. – Я гадок, глуп, все что хотите, но я не то желал сказать, что сказал. Поверьте, это было какое-то наваждение.
– Я вам неприятен… – начал было доктор.
– О, нет, тысячу раз нет! Я мало знаю людей, которых уважал и любил бы… да, да, любил бы больше вас.
– Пусть так, но по временам я все же вам неприятен. Объяснимся. Петр Евсеич болен опасно. Я предполагаю, что у него рак печени. Делать тут доктору нечего, и я немедленно согласен уехать.
– О, нет, нет, дорогой Григорий Петрович, об этом не может быть и речи!
– Согласен бы уехать, – продолжал Бучнев, не обращая внимания на лихорадку, охватившую Алексея Васильевича. – Но это действительно невозможно: мне его жаль. С другой стороны, невозможно ему ехать без Натальи Петровны и нельзя вовсе отменить поездку. Теперь мне желательно слышать от вас, серьезно вы находите, что Наталье Петровне неудобно быть в одном обществе со мною, или это… так, игра вашего воображения? Проще говоря, вы ревнуете, – есть ли у вас на то резоны?