…Да и то — во всем свете от веку так повелось, что у всякого свое место, а коли ты из простых, то и сиди, не лезь непутем…
…А говорили-то еще, что сын бабушки Малкамяки у вас тою ночью был, но я уж, конечно, сразу сказала, что…
Пожалуй, именно в эти минуты зародилась в сердце Люйли ненависть — тихая-тихая, неторопливая, та, которая, однажды возникнув, намеревается терпеливо и самозабвенно ненавидеть до гроба. Домашние дела пошли как по маслу, сны по ночам больше не мучали. Мать обходилась с ней как с сокровищем, не знающим себе цены. Люйли со своей стороны стала обращать внимание на домашних, ощущая в их бытии надежность и преемственность, далекие от внешних бедственных событий, увлекших этим летом в свой водоворот и Люйли. Ход домашней жизни надолго выпал из поля ее зрения, зато теперь он приблизился к ней; ее привлекала в нем раз и навсегда установленная преемственность. Люйли отдавала себе отчет в происходящем сближении, не противилась ему, но и никак сама этому не содействовала… В тот зеленый день, стоя в горнице, она слышала, что мать не только не поддержала разговор о ней, но перевела его на другую тему и вскоре сделала так, что гостья почла за лучшее удалиться. Но когда мать и дочь оказались потом вдвоем на дворе, ни та, ни другая ни словом, ни жестом не намекнули на то, что одна из них услышала, разговаривая со старухой, а другая — стоя за стеной. — Все эти господа сами по себе, а мы, простые, сами по себе. Ты вот молодая и неопытная, а меня не послушалась. — Вслух было сказано: «Принеси воды, прежде чем пойдешь обедать. Теленку пить нечего!»
Иногда Люйли приходила на ум Анна Харьюпяя и ее изнеженность. Ей становилось тошно — она вспоминала голос старухи, а потом тотчас — Элиаса. Что будет, если она повстречается с Анной или с ним? Убежать? Нет, зачем. Скорей бы уж осень! Скоро будет гроза; пройдет гроза, а там и осень начнет подступать…
Грозы не было ни в тот день, ни на следующий, хотя очень далеко, за рдеющими в вышине облаками, раздавалось грозное урчание. Ночи стояли душные. Раскаты грома докатились до Корке на тридцатые сутки, считая с Иванова дня. Люйли в это время сидела одна в горнице. Гром давно уже гремел над Малкамяки, и воздух посвежел, когда Люйли вышла на двор. У ворот стоял Тааве и болтал с Вяйнё. Тааве наконец расстался с Малкамяки и пока жил в Вяхямяки. Теперь оказался зачем-то в их местах и сейчас возвращался домой, откуда гроза уже ушла. Выглядел он бодро. Бог знает о чем они там толковали, но когда Люйли проходила, Тааве сказал, обращаясь к Вяйнё, но явно предназначая свои слова ей:
— Элиас-то солнечные ванны принимает на пару с невестой. Эй, Люйли!
Последнее он добавил на всякий случай, потому что Люйли не подала виду, что слышит.
— Пусть принимает! — выкрикнула она и бросилась в амбар.
Там она попыталась заплакать, но у нее не получилось.
— О Господи Боже всемилостивый! Зачем мне это… что я наделала… Боже великий!.. я это сделала… я преступила… что будет?!
Во дворе были слышны голоса: пришел еще какой-то гость, и отец говорил ему, что неизвестно, дойдет ли до них гроза — она с самого Иванова дня собирается! Заглянула мать, спросила, будет ли Люйли ужинать. «Нет», — ответила та, и мать не стала больше ничего спрашивать. Так Люйли одна-одинешенька осталась в амбаре на ночь. Шел тридцатый вечер с Иванова дня.
В Малкамяки этот день прошел совсем иначе. Бывший любимый Люйли, Элиас, забрался в своих прогулках в самое отдаленное место.
Электрическая энергия земли и воздуха
Крохотная черная букашка никак не могла выбраться из купола колокольчика. Тоска ее была неописуемой: пробудившись нынешним утром от ночного окоченения, она в сто семнадцатый раз обошла все пять увядших тычинок, погрызла их дряблые мешочки, где — в этом она была совершенно уверена! — находились съестные припасы, но куда проникнуть собственными силами не было никакой возможности… Что же это за цветок такой, в котором никто не живет, куда никто не залетает, где мед наглухо заперт, а тычинки похожи на сморщенный лоскут?! А на что нужны три мощные дуги рыльца, уставленные прямо в небо?.. И букашка отправляется снова в поход: по прохладной стене лилового купола к самому краю, откуда открывается головокружительный вид на травяной лес и где внизу манят пропасти и закоулки лабиринтов. Ах, если б решиться и шагнуть туда, за край! Но упасть в эту черную бездну, из которой уже никогда не выбраться, никогда не попасть на ту далекую чудную ромашку… О чудовище, погубившее мой родной цветок, о исчадие ада, оборвавшее один лепесток за другим, жестоко завладевшее мной и бросившее сюда! Я помню его ужасающе громадные глаза… Нет, только не за край, нет! Ах, что за пышная таволга там вдали, до нее много взмахов бабочкиных крыльев, но как высоко она поднимается, куда выше, чем этот цветок… И какой прекрасный сегодня день, какая открывается панорама с этого места, по счастью, на безопасном расстоянии от того странного сооружения на краю… А лесной купырь, видно, отцветает, вон тот — в двадцати взмахах бабочкиных крыльев…
Черная букашка почесала свои неспособные летать крылышки и постаралась взглянуть на свое положение с большим хладнокровием. Все-таки проводить время в этом лиловом куполе несравненно лучше, чем навеки кануть в травяные закоулки. А вон и бабочка и стрекоза спускаются со своих высот, это вечное чудо: они взлетают выше неба, оно с каждым их взмахом поднимается все вверх, вверх…
Есть и другое, не меньшее чудо, если взглянуть на него из беспристрастного далека: время, переживаемое пленником и пленителем, текущее по-разному и несравнимое по длительности. Это заставляет усомниться в справедливости нашего толкования времени. Или существует столько времен, сколько тех, кто его переживает?
Тот, кто сыграл злую шутку с черной букашкой — это стоит уточнить, — был Элиас, долгие послеполуденные часы плутавший в зарослях вокруг дальнего выгона, потом возвратившийся к скале, но решивший не залезать на сосну, а устроиться внизу на лужайке, где не так давно видели другого человека; там он сел и отдался на волю обильно щедрому лету. Воздух дрожал от зноя, и красноверхие облака казались вспотевшими. Все было горячо и наэлектризовано, даже маленькая обтянутая тканью пуговка, которую он заметил в траве. Он поднял пуговку и направился к озеру. Аккуратно положил ее рядом с собой, разделся, зажал ее между зубами и вошел в воду. Он плавал, потом загорал на берегу. Разлитый в воздухе зной был виден глазом. Земная поверхность со всем, что на ней было, копила силы, словно для дневного труда. Маленькая славка скользнула беззвучно среди кустов, сама как струйка горячего воздуха. Молодой человек лежал неподалеку, зажав в руке пуговку. Жизнь помещается в самом центре безбрежного и бескрайнего знойного пространства.
Не умеряя летней крепости, день перетекает в вечер. Элиас давно забыл о черной букашке: в своих дневных блужданиях он видел сотни других ромашек и других колокольчиков и много всякой живности — покрупнее и помельче. Он даже видел человека — совершенно обнаженного. Впечатления дня создают вечернее настроение, и в этом участвуют все — самые мельчайшие, даже забытые впечатления, что можно уподобить выделыванию меда в сотах из собранной пчелами пыльцы и нектара. Его нынешняя добыча была обильной. Он сидел в качалке. У качалки тоже было много впечатлений: в ней сидели каждый день до вечера с самого приезда Элиаса; Элиас и она свыклись друг с другом. Вот и барышня Ольга сидела в ней, а теперь снова Элиас…
По установившемуся обычаю, он напевал и бережно разглядывал свои богатства — всю собранную в эти жаркие дни добычу. Общее впечатление, производимое ею, было весьма значительным, но в то же время необыкновенно легким и воздушным, почти не поддающимся словесному выражению. Однако некоторое облегчение приходило, если, сидя в качалке и глядя в верхние квадраты окна, спеть подряд раз десять первый куплет из песенки Тааве, сопровождая пение какими-нибудь грубоватыми и угрожающими жестами — вполне бессознательными и со стороны имевшими вид безумия, потому что мурлыкающий голос звучал особенно мягко вследствие получаемого от всего действа удовольствия…
А каким чудным было его, Элиаса, вступление в эту среднюю и вершинную знойную пору. История взаимоотношений с Люйли, остававшейся далеко-далеко, за лесами и холмами, вызывала искренний интерес и была несравненна по значимости, он рассматривал ее как бы уже ставшую народным сказанием и передававшуюся из уст в уста будущими поколениями. Быль о том, как с красивым парнем из Малкамяки приключилось то-то и то-то. А девица из Корке была темноглаза да белолица и родила тому парню сына… Элиас жил уже в те далекие будущие времена, и его трогательно умиляла мысль, что девица из Корке ждала ребеночка… Разумеется, в трагическом всегда есть что-то упоительное.