Гроза
Все стихло, и в темноте амбара казалось, что снаружи сгустился непроглядный мрак, какой-то особенно неприветливый, наводивший на мысли об осени в эти последние июльские дни. Стало так тихо, что впору было ждать худа; гром притаился где-то за грядой. Тучи напоминали мрачно-хмурых людей, действующих по приказу и не обращающих внимания на устремленные на них с земли просительные взгляды. Нельзя было угадать, когда снова загрохочет, но в сгустившейся темноте это должно было случиться. В стоячем воздухе ясно ощущалось, что кто-то ожидает заслуженного наказания, покорно и истово — потому что из-под туч все равно некуда было скрыться. Заодно со ждущим человеком притихли и все темные дома, и призрачные деревья, и кусты…
Нынешнее ощущение единственного бодрствующего человека среди спящего мира не походило на прежние. Как прекрасно было это ощущение, царившее давней апрельской ночью в доме Корке, когда Люйли было сладко не спать, слушать ровное дыхание других и впервые осмеливаться мысленно произносить имя того, чей воображаемый образ словно был создан для той прозрачной ночи за окном, где расцветала осина и куда смотрела Люйли, лежа рядом со спящей сестрой. В ту пору ей вообще не хотелось спать, но она засыпала незаметно с улыбкой на губах, торжественно-покойно, окруженная тихим дыханием домашних. Ныне, в тридцатую сумрачную ночь по Иванову дню, дела обстояли совсем иначе. Люйли, та же самая Люйли, живая и здоровая, не спит и лежит одна в амбаре. Она не слышит ничьего дыхания, и ей кажется, что вообще никто нигде не дышит, что все люди в это мгновение из-за нее, Люйли, вдруг перестали дышать — навечно. Словно всем стало ясно, что бежать некуда, а утро не придет никогда. Все умерли и только Люйли одну забыли здесь. Ей не дали умереть, потому что она недостойна смерти, потому что смерть и она — вещи несовместимые. Ведь способность умереть — это трогательное и умилительное свойство других существ, и к ним, разумеется, принадлежат отец, и Сайма, и мать, и Вяйнё. Для них этот смертно-тихий вечер и для всех людей, которые, не дыша, спят вокруг нее, в то время как она, Люйли, не спит и всматривается во что-то неопределенное и темное, надвигающееся на нее из внешнего мира, для которого визит смерти значит ровно столько же, сколько и первые весенние порывы. А может, это и есть будущая весенняя ночь, и снаружи крепкие и усердные потемки, и взрослые листья осин подобны сонму чутких духов, стоящих настороже при чудной молитве, творимой в весеннюю ночь. А Люйли не спит, и хотя она боится грома, сейчас она забывает бояться. Ничего нет страшного в том, что все не дыша уснули, что пришла весенняя ночь, за которой наступит непостижимо счастливый долгий летний день, всю прелесть которого воображение еще не в состоянии охватить и представить в некоем образе. Но общий очерк грядущего лета как нельзя более согласуется с окружающей сонной, торжественной безжизненностью.
Теперь, должно быть, и время уже умерло, тоже уснуло бездыханным, как и все его собратья вокруг. И никогда больше не наступит пасмурная темь, потому что длится бесконечная и бесплотная весенняя ночь, которую Люйли видит, лежа с закрытыми глазами в постели, не помня, где она лежит. Странно озаренными видит она все обстоятельства прежней бессонной и беспокойной жизни. Сначала она видит Тааве, стоящего у ворот вместе с Вяйнё. Тааве смотрит на нее с улыбкой и говорит о чем-то житейском, временном, чего Люйли не понимает и поэтому только улыбается ему в ответ. Потом она видит те осенние ночи и даже в нынешнем своем состоянии ощущает, какими сладкими были слезы, которые она тогда проливала, тоскуя о чем-то недальнем, но пока еще не ставшем близким. Потом оно приблизилось, и стало близким, и любило ее всею любовью. Это все тот же образ, она узнает его. Но вот он приближается и делает с Люйли что-то такое, что она не может понять, но что она радостно позволяет, потому что он — это он. Происходящее не затрагивает ее сознания, она только понимает, что с этого момента начинается счастливое и долгое парение…
Вот здесь, на этом долгом и счастливом парении, участливое воображение Люйли спотыкается, словно зацепившись за что-то, и замирает в напряженном ожидании. Вчуже Люйли чувствует, что и тело ее странно напрягается. Чтобы предупредить возможный взрыв, воображение в своих высях отвлекается картиной бурлящих потоков счастья, словно стремясь забыть о нечаянной задержке. Но все длится, бесконечно длится эта вознесенная в выси жизнь, и любимый родной образ снова с ней… Раскаты все слышнее, грохочет давно, и блаженство является в облике грома. В грохоте есть какая-то суровая приподнятость, словно требующая от нее признания, что и блаженство зиждется на истовости и примерной суровости. С восторгом, покорно-счастливая, она завороженно подтверждает то, что от нее требуют. Грохот стихает в одно мгновение, удаляется, но возвращается вновь и с безумной настойчивостью, еще суровее требует тех же признаний. И опять она завороженно повторяет и повторяет свое признание, пока наконец не разражается бурными рыданиями. Но рокот только усиливается, он придвигается вплотную, он забирается внутрь и раскатывается в ее мозгу. Она рыдает, рыдает горячо и неудержимо, и сознание ее колеблется между сном и явью. Ее окутывает дым, бушует над головой нарастающий гром; она рыдает, тело ее напряжено, но она уже чувствует, что напряжение не нужно, что воспаренное состояние не исчезло, хоть и ослабло; милый образ по-прежнему с ней, и ему ничего не может сделаться. Она плачет и чувствует облегчение.
Теплый, сонный материнский шепот слышен над ее ухом:
— Что ты? Тебя не ударило молнией? Зачем ты легла здесь в такую ночь…
Плакать становится сладостно, она встает с материнской помощью, чувствуя, что ноги не слушаются ее. Уже полночь. Мать в темноте рядом с ней, и они вместе ощупью пробираются к двери. У девушки чувство, что сию секунду все эти тридцать дней и ночей откалываются от нее одним затвердевшим куском, и мать спешит увести ее отсюда. Она бредет, спотыкаясь, по мокрой траве и видит мрачно нависшие тучи и странные бледные всполохи между ними — словно все воздушное пространство безобразно искажается от сверхъестественного напряжения и его дух обрушивается на землю сокрушительным ливнем. Дверь в дом открыта, будто она тоже тревожится о девушке. Они входят в сени и подходят к порогу избы, но вдруг девушка шарахается, и с ее губ слетает: «Только не в избу!» Мать не прекословит, бормочет что-то успокоительное, словно утешая плачущего во сне ребенка. «В горницу, пойдем в горницу…» Люйли дает увлечь себя туда. Мать совсем другим тоном обращается к лежащему Вяйнё: «Ступай ты в избу!» И Вяйнё исчезает как тень. Люйли все замечает, но в ее сознании происходящее не находит отклика, она всхлипывает и опускается на кровать. Они вдвоем с матерью; мать продолжает утешать ее как маленькую девочку, и девочке это несказанно отрадно, хотя она не обнималась вот так с матерью уже десять лет. Мать нашептывает что-то и мягко спрашивает:
— Сделал он тебе что-то?
Неясное сознание понимает вопрос по-своему, и всхлипывания перерастают в плач. Мать пытается снова:
— Скажи, что…
Среди плача можно разобрать прерывистые слова:
— Я не знаю…
Мать больше не спрашивает и не успокаивает ее плач. Она тихо сидит и смотрит в темноте на дочь. Потом негромко говорит, обращаясь больше к себе:
— Ах ты, моя бедная большая девочка, что ж нам с тобой делать!
Мать не могла бы объяснить, о чем она печалится. А до сознания дочери дошли не слова, а ласка в голосе. Может, дело было в бушевавшей грозе, которую они обе успели близко разглядеть. Гроза изгнала Люйли из амбара, куда та перебралась еще весной по своим лукавым причинам. Гроза не убила ее, но вынудила среди ночи бежать, и не было уверенности, что иначе она дожила бы до утра. С этого ухода из амбара для Люйли Корке начался новый продолжительно-долгий период жизни.
Прерывистые всхлипывания после плача напоминают удаляющееся погромыхиванье грома. Невыразимые детские ощущения затопляют душу Люйли, когда она волею обстоятельств оказывается предметом материнского нежного попечения. И хоть мать уже стара, но она по-прежнему хорошо знает все секретные материнские ласки и нашептывания. Она целует ее, старая женщина целует свою взрослую дочь, и в этом поцелуе, в самой глубине, таится нечто врачующее, что ощущается изуродованным сознанием как крайняя мера, к которой прибегают радеющие домашние.
На память Люйли приходят робкие, словно спрашивающие позволения, замеченные ею мелочи. Вяйнё переходил отсюда в избу, и там раздался приглушенный голос отца, но что он говорил, было не слышно. И ничего специально не вспоминая, она тут же отмечает, что толщину стен в этом винить нельзя. А потом вдруг переносится в детство, когда маленькой девочкой спала рядом с отцом, за его спиной, и вдыхала особый надежный запах его кожи. Потом из подсознания выплывает картина недавней грозы и бушевавшего грома; вот один за другим приближаются его раскаты, вот наконец касаются ее, и она не может двинуться с места, а только лежит, напрягшись всем телом. Многие часы прошли с тех пор, как она вошла в амбар, это время теперь скрыто высокой черной горой, которую она одолела, чтобы добраться сюда. Теперь она уже уверена, что громовой гнев больше не разразится, он миновал, он пережит. Временами девушка еще прерывисто вздыхает, лежа в постели, — мать уже ушла в избу, все страшное было позади.