Так проходил вечер Элиаса, — а маленькая черная букашка в эту самую пору погружалась в пучины отчаяния, глядя на заход солнца. Вся целокупность впечатлений Элиаса была велика, но и столь воздушна, что он остерегался лишний раз обращаться к ним. Какая, право, жалость, что ночью нельзя напевать… Кстати, что это он пел давеча? Ах, вот это… Но когда человек готов провести ночь без сна, сон довольно скоро и незаметно смаривает его. Элиас проспал до утра. А на следующий день текущее по-разному и несравнимое по длительности время пленника и пленителя, букашки и Элиаса, должно было снова совпасть.
В то утро Элиас вдруг почувствовал настоятельную потребность ближе познакомиться с растительным миром, по непонятной причине это казалось страшно важным, а день был словно нарочно создан для такого знакомства. Собственно, потребность была вообще что-то сделать, пока дневной свет еще так ярок, что-то, от чего он почувствует удовлетворение, как бы завершив дело… Не разлеживаясь в постели, он быстро поднялся и начал осмотр с комнатных цветов, с пеларгонии и фуксии, размышляя при этом примерно так: ага, вот они растут в горшках. А ветку пеларгонии сначала держали в воде, чтобы она пустила корни, а до того эту ветку отрезали от какой-то другой пеларгонии. Что, если бы все эти пеларгонии, последовательной цепочкой состоящие друг с другом в родстве, в таком же порядке пересадить в одно место? Внушительная должна получиться картина! Кое-где, правда, зияли бы пустоты — на месте умерших цветов. А предок всех этих домашних пеларгоний отыскался бы где-нибудь в отдаленных землях, оттуда она в результате определенных событий распространилась и добралась до нас… И этот цветок тоже вылезал бы где-то там, среди прочих… Интересно, приходят ли еще кому-нибудь в голову подобные мысли? (На часах ровно десять.)
— Ну и духота здесь снаружи! Но я намереваюсь рассмотреть все эти растения, чтобы точно знать, как они выглядят. Ну вот, например, край ржаного поля. Я вижу бесчисленные стебли, отлично вижу узлы на стеблях, влагалища листьев и наверху мощные колосья, твердые и сплошь закрытые. Их усики пока неразличимы, но колос стоит не шелохнется, словно ждет, чтобы я счел каждый его усик. Так, а сейчас я мысленно очерчу на земле небольшое пространство размером с ладонь и прикину, сколько на нем растет стеблей; скажем, от десяти до пятнадцати. А если меня вдруг спросят, сколько их на поле, хотя бы примерно, я скажу, что от сотни тысяч до сотни миллионов, без всякой уверенности в правильности моих цифр. А ведь я могу увидеть каждый отдельный стебелек. Но зато в ста саженях я уже не замечу, если этот стебелек вырвут. Так, но если вырвут сто тысяч таких стебельков, то я замечу это легко. Интересно, кстати, с какой именно цифры я начну замечать убавление. — Вот оно какое, это ржаное поле, и оттуда смотрят на меня любопытные синие глаза. Ржаное поле — море, а эти синеглазки — морские существа. И они прямо лучатся довольством, оттого что весь этот пестрый сброд, который со всех сторон окружает поле и вдоль межей проникает вглубь, не в состоянии добраться до них, до этих синеглазок. Вот оно какое, это ржаное поле с синими глазами. (Время — полдень.)
— А теперь обратим внимание на лопухи и на липы, на эти твердые темно-зеленые создания. Кажется, будто видишь, как вытягиваются проводящие сосуды внутри их стволов, как поднимаются по ним соки до самых жилок в листьях. Листья только притворяются праздными, а в действительности под их оболочкой скрыты великолепные двойные двери, ведущие в зеленое царство. В эти двери втекает тот же воздух, которым дышу и я и который в порыве может играючи повалить дерево. В зеленом царстве листа искуснейшим образом заготовляются таинственные вещества — из солнечного света, который добирается сюда сквозь безвоздушные пространства из умопомрачительного далека, и из солей, пробирающихся сюда сквозь мрак земной тверди. Да и внутри стволов та же темь. Но разве не чудо, что вот тут лежит безжизненная земля, а рядом от этих растений уже исходит живой дух? Где проходит точная граница между мертвым и живым? И лопух и липа словно гордятся своим наполнением. Они словно машут мне (время — час дня) — машут мне на прощанье, воспаряя куда-то ввысь и оттуда наравне с воздухом, солнцем и облаками оглядывая землю. А я иду вдоль покосного луга, и каждый нерв во мне дрожит, оттого что я наперед знаю, куда приведут меня ноги, и земля обжигает меня, оттого что я знаю, что сегодня произойдет.
Элиас подходит к скале, но не взбирается на сосну, а садится внизу. Он с непокрытой головой, босой. Общая картина знойного пространства подбирается к нему, пытаясь проникнуть в сознание, но ей противятся другие силы. Между борющимися извне и изнутри силами рождается марящее напряжение. Солнце печет, а красноверхие облака начинают угрожающе урчать. Но через покосный луг среди лиловых колокольчиков подвигается что-то. Внешняя картина пространства делает последнюю попытку навязать себя. Две стрекозы, сцепившись, пролетают совсем близко, так что видны их блестящие тельца. Ниже над лугом порхают две бабочки, как два голубых лепестка, которых пресытившийся знойный дух выхватил, чтобы они развлекли его танцем. На жерди греется на солнце ящерица. А одна из веток на березе пожелтела… Все это — лето.
Человеческие души — сами по себе и в отношениях друг с другом — что они такое?
Вообразите некую могучую гору. Ее поверхность испещрена черными входами, которые, сколько их ни исследуй, знания не прибавят. Входы ведут во мрак, но подчас туда можно просунуть только руку. Вообразите теперь, что вам повязывают на глаза волшебную повязку и вы можете попасть в пещеру. Там вы снимаете повязку, и вам открываются пространства человеческой души; поначалу, пожалуй, проход окажется тесным, но далее он становится все просторнее и уже нет числа разветвлениям. Стоит вам остановиться, тотчас стены в этом месте раздвигаются без всякой соразмерности, но лишь под влиянием одного вашего взгляда. И ничему из того, что вы видите, вы не можете дать имя. Вы выходите наружу, снова снимаете повязку, и у вас перед глазами оказывается обычный вход в пещеру, разве что с отупленным выражением. А рядом с ним другой вход. Вы проделываете все то же с другой пещерой и видите все очень похожим и одновременно разнящимся — как это бывает с березами в лесу. — Хорошо, но если пещер так много, каким же образом все бескрайние их внутренние пространства помещаются в одной горе? Не перетекают ли они одна в другую? — Этого я знать не могу. Гора есть целокупность всех человеческих душ, а пещеры суть отдельные души. — Ну а если, сняв волшебную повязку, разломать стены пещеры? — Что же это даст? Только то, что, когда вы разломаете стены, душа исчезнет.
* * *
То, что недавно двигалось среди колокольчиков, теперь подошло к подножию скалы.
* * *
Люйли Корке — вон та девушка! — в эту самую минуту закончила свой труд — многажды упоминавшуюся шерстяную тканину. А эта черная букашка, сидящая в куполе колокольчика, потеряла надежду на избавление и уныло воображает, что остаток жизни проведет в мечтах о дальней таволге. Она сидит на самом краю колокольчика. — Но что это?! Букашка успевает заметить что-то большое и белое, рухнувшее в непосредственной близости от таволги; цветок качается, клонится, белое возится внизу, на земле, в отдалении мелькают те знакомые ужасные вчерашние глаза… о ужас!., маленькая черная букашка предает себя в руки судьбе… а-а-а… Какая-то невозможно мягкая, белая, пахучая масса, и букашка барахтается в ней, инстинктивно пытаясь расправить крылышки, но падает вниз, вниз, в это белое, пыльное, пахучее… Где-то рядом снова содрогнулось и закачалось. Что был в сравнении с этим суточный плен! Ведь оттуда было куда…
Пусть воображение теперь склонится, чтобы увидеть две пары глаз; но так, чтобы ничего другого не видеть, кроме пары светло-карих и пары, пожалуй, серых глаз. Карие смотрят в серые с удивлением, потому что впервые различили там прежде неприметные черные крапинки — словно крошечные отверстия. Серые глаза похожи сейчас на глаза неведомого существа, они посмеиваются над собственным затаенным довольством; губы под ними вдруг произносят ужасающе обыденные четыре слова. Их явный смысл производит на другого такое же впечатление, как если бы знакомый человек оторвал ни с того ни с сего от скалы огромный камень и бросил его в воду. Слова оказывают такое же действие.
И тогда, словно усиливая общее впечатление, зарокотал, надвигаясь, гром. Грозно надвигался он на чью-то одежду, забытую на лугу… И на многое другое, мимо чего не мог пройти: на цветы, на маленьких букашек, обитающих в них, на знойное лето, достигшее своей высшей точки…
Гроза
Все стихло, и в темноте амбара казалось, что снаружи сгустился непроглядный мрак, какой-то особенно неприветливый, наводивший на мысли об осени в эти последние июльские дни. Стало так тихо, что впору было ждать худа; гром притаился где-то за грядой. Тучи напоминали мрачно-хмурых людей, действующих по приказу и не обращающих внимания на устремленные на них с земли просительные взгляды. Нельзя было угадать, когда снова загрохочет, но в сгустившейся темноте это должно было случиться. В стоячем воздухе ясно ощущалось, что кто-то ожидает заслуженного наказания, покорно и истово — потому что из-под туч все равно некуда было скрыться. Заодно со ждущим человеком притихли и все темные дома, и призрачные деревья, и кусты…